— Она перед этим ходила к твоей, к этой... Аксинья ей и рассказала про все...
— Ага... так? — Григорий густо побагровел, опустил глаза.
Из горницы он вышел постаревший и бледный; беззвучно шевеля синеватыми, дрожащими губами, сел к столу, долго ласкал детей, усадив их к себе на колени, потом достал из подсумка серый от пыли кусок сахара, расколол его на ладони ножом, виновато улыбнулся:
— Вот и весь гостинец вам... Вот какой у вас отец... Ну, бежите на баз, зовите деда.
— На могилку пойдешь? — спросила Ильинична.
— Как-нибудь потом... Мертвые не обижаются... Как Мишатка, Полюшка? Ничего?
— В первый день дюже кричали, особливо Полюшка... Зараз — как уговорились, и не вспоминают об ней при нас, а нынче ночью слыхала — Мишатка кричал потихоньку... залез под подушку головой, чтобы его не слыхать было... Я подошла, спрашиваю: «Ты чего, родненький? Может, со мной ляжешь?» А он и говорит: «Ничего, бабуня, это я, должно быть, во сне...» Погутарь с ними, пожалей их... Вчерась утром слухаю, гутарют в сенцах промеж собой. Полюшка и говорит: «Она вернется к нам. Она — молодая, а молодые навовсе не умирают». Глупые что, а сердчишки-то болят, как у больших... Ты голодный небось? Се́м-ка я соберу тебе перекусить чего-нибудь, чего ж молчишь?
Григорий вошел в горницу. Будто впервые попал сюда, он внимательно оглядел стены, остановил взгляд на прибранной, со взбитыми подушками кровати. На ней умерла Наталья, оттуда в последний раз звучал ее голос... Григорий представил, как Наталья прощалась с ребятишками, как она их целовала и, быть может, крестила, и снова, как тогда, когда читал телеграмму о ее смерти, ощутил острую, колющую боль в сердце, глухой звон в ушах.
Каждая мелочь в доме напоминала о Наталье. Воспоминания о ней были неистребимы и мучительны. Григорий зачем-то обошел все комнаты и торопливо вышел, почти выбежал на крыльцо. Боль в сердце становилась все горячее. На лбу у него выступила испарина. Он сошел с крыльца, испуганно прижимая к левой стороне груди ладонь, подумал: «Видно, укатали сивку крутые горки...»
Дуняшка вываживала по двору коня. Около амбара конь, сопротивляясь поводу, остановился, понюхал землю, вытянув шею и подняв верхнюю губу, ощерил желтые плиты зубов, потом фыркнул и неловко стал подгибать передние ноги. Дуняшка потянула за повод, но конь, не слушаясь, стал ложиться.
— Не давай ложиться! — крикнул из конюшни Пантелей Прокофьевич. — Не видишь — он оседланный! Почему не расседлала, чертова дуреха?!
Неторопливо, все еще прислушиваясь к тому, что делалось у него в груди, Григорий подошел к коню, снял седло, — пересилив себя, улыбнулся Дуняшке:
— Пошумливает отец?
— Как и всегда, — ответно улыбнулась Дуняшка.
— Поводи ишо трошки, сестра.
— Он уж высох, ну да ладно, повожу.
— Поваляться дай ему, не препятствуй.
— Ну-ну, братушка... Горюешь?
— А ты думала — как? — задыхаясь, ответил Григорий.
Движимая чувством сострадания, Дуняшка поцеловала его в плечо и, отчего-то смутившись до слез, быстро отвернулась, повела коня к скотиньему базу.
Григорий пошел к отцу. Тот старательно выгребал навоз из конюшни.
— Твоему служивскому помещение готовлю.
— Чего же не сказал? Я бы сам вычистил.
— Выдумал тоже! Что я, аль немощный? Я, брат, как кремневое ружье. Мне износу не будет! Ишо прыгаю помаленьку. Завтра вот думаю жита́ ехать косить. Ты надолго прибег?
— На месяц.
— Вот это хорошо! Поедем-ка на́ поля? В работе оно тебе легше будет...
— Я уж и сам подумал об этом.
Старик бросил вилы, рукавом вытер пот с лица, с сокровенными нотками в голосе сказал:
— Пойдем в курень, пообедаешь. От него, от этого горя, никуда не скроешься... Не набегаешься и не схоронишься. Должно быть, так...
Ильинична собрала на стол, подала чистый рушник. И опять Григорий подумал: «Бывало, Наталья угощала...» Чтобы не выдать волнения, он проворно стал есть. С чувством признательности он взглянул на отца, когда тот принес из кладовой заткнутый пучком сена кувшин с самогоном.
— Помянем покойницу, царство ей небесное, — твердо проговорил Пантелей Прокофьевич.
Они выпили по стакану. Старик немедля налил еще, вздохнул:
— За один год двоих у нас в семье не стало... Прилюбила смерть наш курень.
— Давай об этом не гутарить, батя! — попросил Григорий.
Он выпил второй стакан залпом, долго жевал кусок вяленой рыбы, все ждал, когда хмель ударит в голову, заглушит неотвязные мысли.
— Жита́ нонешний год хороши! А наш посев от других прямо отменитый! — хвастливо сказал Пантелей Прокофьевич. И в этой хвастливости, в тоне, каким было сказано, уловил Григорий что-то наигранное, нарочитое.
— А пшеница?