Петро покрутил головой, пожевал ус и пошел к Григорию.
— Поставь их к яслям. Это отец нарошно их похромил.
Стариковская догадка спасла. В ночь снова загремел от гомона хутор. По улицам скакали конные. Лязгая на выбоинах и раскатах, проползла и свернулась на площади батарея. 13-й кавалерийский полк стал в хутор на ночлег. К Мелеховым только что пришел Христоня, сел на корточки, покурил.
— Нет у вас чертей? Не ночуют?
— Покуда Бог миловал. Какие были-то — весь курень провоняли духом своим мужичьим! — недовольно бормотала Ильинична.
— У меня были. — Голос Христони сполз на шепот, огромная ладонь вытерла смоченную слезинкой глазницу. Но, тряхнув здоровенной, с польско́й котел головой, Христоня покряхтел и уже как будто застыдился своих слез.
— Ты чего, Христоня? — посмеиваясь, спросил Петро, первый раз увидавший Христонины слезы. Они-то и привели его в веселое настроение.
— Воронка взяли... На германскую на нем ходил... Нужду вместе, стал быть... Как человек был, ажник, стал быть, умнее... Сам и подседлал. «Седлай, — говорит, — а то он мне не дается». — «Что ж я тебе, — говорю, — всю жисть буду седлать, что ли? Взял, — говорю, — стал быть, сам и руководствуй». Оседлал, а он хучь бы человек был... Огарок! Стал быть, в пояс мне, до стремени ногой не достанет... К крыльцу подвел, сел... Закричал я, как дите. «Ну, — говорю бабе, — кохал, поил, кормил...» — Христоня опять перешел на присвистывающий быстрый шепот и встал. — На конюшню глянуть боюсь! Обмертвел баз...
— У меня добро. Трех коней подо мною сразило, это четвертый, его уж не так... — Григорий прислушался. За окном хруст снега, звяк шашек, приглушенное «тррррр!».
— Идут и к нам. Как рыба на дух, проклятые! Либо кто сказал... — Пантелей Прокофьевич засуетился, руки сделались лишними, некуда стало их девать.
— Хозяин! А ну, выходи!
Петро надел внапашку зипун, вышел.
— Где кони? Выводи!
— Я не против, но они, товарищи, в ножной.
— В какой ножной? Выводи! Мы не так берем, ты не бойся. Бросим своих.
Вывел по одному из конюшни.
— Третья там. Почему не выводишь? — спросил один из красноармейцев, присвечивая фонарем.
— Это матка, сжеребанная. Она старюка, ей уж годов сто...
— Эй, неси седла!.. Постой, в самом деле хромают... В Господа Бога, в креста, куда ты их, калечь, ведешь?! Станови обратно!.. — свирепо закричал державший фонарь.
Петро потянул за недоуздки и отвернул от фонаря лицо со сморщенными губами.
— Седла где?
— Товарищи забрали ноне утром.
— Врешь, казак! Кто взял?
— Ей-богу!.. Накажи Господь — взяли! Мценский полк проходил и забрал. И седла, и даже два хомута взяли.
Матерясь, трое конных уехали. Петро вошел, пропитанный запахами конского пота и мочи. Твердые губы его ежились, и он не без похвальбы хлопнул Христоню по плечу.
— Вот как надо! Кони захромали, а седла взяли, мол... Эх, ты!..
Ильинична погасила лампу, ощупью пошла стелить в горничке.
— Посумерничаем, а то принесет нелегкая ночевщиков.
В эту ночь у Аникушки гуляли. Красноармейцы попросили пригласить соседних казаков. Аникушка пришел за Мелеховыми.
— Красные?! Что нам красные? Они что же, не хрещеные, что ли? Такие ж, как и мы, русские. Ей-богу. Хотите — верьте, хотите — нет... И я их жалею... А что мне? Жид с ними один, то же самое — человек. Жидов мы в Польше перебили... Хм! Но этот мне стакан дымки набуздал. Люблю жидов!.. Пойдем, Григорь! Петя! Ты не гребуй мною...
Григорий отказался идти, но Пантелей Прокофьевич посоветовал:
— Пойди, а то скажут: мол, за низкое считает. Ты иди, не помни зла.
Вышли на баз. Теплая ночь сулила погоду. Пахло золой и кизячным дымом. Казаки стояли молча, потом пошли. Дарья догнала их у калитки.
Насурмленные брови ее, раскрылившись на лице, под неярким, процеженным сквозь тучи светом месяца блестели бархатной черниной.
— Мою бабу подпаивают... Только ихнего дела не выйдет. Я, брат ты мой, глаз имею... — бормотал Аникушка, а самогонка кидала его на плетень, валила со стежки в сугробину.
Под ногами сахарно похрупывал снег, зернисто-синий, сыпкий. С серой наволочи неба срывалась метель.
Ветер нес огонь из цигарок, перевеивал снежную пыльцу. Под звездами он хищно налетал на белоперую тучу (так сокол, настигнув, бьет лебедя круто выгнутой грудью), и на присмиревшую землю, волнисто качаясь, слетали белые перышки-хлопья, покрывали хутор, скрестившиеся шляхи, степь, людской и звериный след...
У Аникушки в хате — дыхнуть нечем. Черные острые языки копоти снуют из лампы, а за табачным дымом никому не видать. Гармонист-красноармеец не так ли режет «саратовскую», до отказа выбирая мехи, раскидав длинные ноги. На лавках сидят красноармейцы, бабы-соседки. Аникушкину жену голубит здоровенный дяденька в ватных защитных штанах и коротких сапогах, обремененных огромными, словно из музея, шпорами. Шапка мелкой седой смушки сдвинута у него на кучерявый затылок, на буром лице пот. Мокрая рука жжет Аникушкиной женке спину.