Из прежней обстановки здесь остался фанерный диван с инвентарным номером на спинке и надписью "Петруха – летающий дрын", сделанной ножом или гвоздем, а также два маленьких, заколоченных изнутри, кассовых окошечка. Над окошками на гвоздях висели несколько пучков зверобоя, два брезентовых дождевика с капюшонами, конская сбруя (кожаная, в медных заклепках и совершенно новая), коса, одноствольное ружье большого калибра, связка лука в капроновом чулке и красно-белый пробковый круг с теплохода "Енисей" Бельского речного пароходства. Юлий Петрович постучал в круг ногтем, и из коридора высунулась рыжая физиономия.
– Здрасьте,– сказал Щеглов.
– Привет,– ответила физиономия, весело оглядев его.– Отстали, да? Ничего, счас чай будем пить.
– Кто будет-то, кто будет! Обтрясок! – крикнул из диспетчерской старик Селиванов.– Ишь, повылазили… Ну-ка, геть!
– Ничего,– подмигнула физиономия.– Дедушка у нас добрый. Дедушка меду даст!
– Я те дам! Я те дам, змеюка!
– И пряников. Сла-адких! Он их третьего дня привез и в комод запер, а Степка видал…
– У ты, змей! – затопал Селиванов, и физиономия скрылась. Но ненадолго. Когда, расположив Юлия Петровича в бывшей кассе, старик Селиванов поставил на стол самовар, Васька – так звали обладателя рыжей физиономии,– подмигивая и улыбаясь, появился опять, а за ним скользнула еще одна личность, круглолицый босой брюнет лет двадцати, и тоже бесшумно устроилась за столом. "Племяши мои,– объяснил Селиванов, угрюмо зыркнув на обоих.– Студенты. На каникулах". Юлия Петровича понемногу начинал беспокоить его разбойничий вид, а главное – откровенная суровость, которую старик не пытался скрыть, поэтому он был даже рад появившимся, хотя и не без некоторого сомнения. Он, например, не мог понять, почему Васька продолжает подмигивать и тыркать его ногой под столом, и почему второй племяш только медово щурится на все попытки с ним заговорить (на самом деле он был кореец, и по-русски не понимал ни слова, звали его Пак, а Селиванов называл Степкой и обтряском) и как ему удается, улыбаясь, жевать с такой нечеловеческой почти скоростью. Правда, рыжий Васька мало чем уступал Степке. На столе действительно были мед и пряники, и он, не переставая мурлыкать про то, какой дедушка добрый, орудовал ложкой, как кочегар лопатой.
– У дедушки еще коза есть. Молочная. Молока дает – страсть! Хотите покажу?
– Зачем, я верю.
– А то покажу. Для интереса,– подмигивал Васька.– А молоко какое жирное – вообще!
– Нет-нет, спасибо, я…
– Ну а коль спасибо, так на здоровье,– мрачно перебил Селиванов.– Бог напитал – никто не видал. Ты, парень, отлепись от человека, ему завтра в четыре часа вставать. Омский обещали заворотить,– кивнул он Юлию Петровичу, постаравшись улыбнуться.– А Васька кровать покажет. Слышь, обтрясок? Гляди у меня, слышь!
– Слышу, чего,– сказал Васька.
– Спасибо,– сказал Юлий Петрович.
– Дак уж говорил…
Выходя из-за стола, Щеглов заметил, как Степка, неуловимым кошачьим движением выхватив из вазочки пряник, сунул его за пазуху.
Юлий Петрович поднялся за Васькой на второй этаж. Тот довольно долго, как показалось, и молча вел его по темному коридору мимо бывших станционных подсобок, наконец толкнул дверь с табличкой "Электрощитовая" и щелкнул выключателем. Щеглов вошел и огляделся. В комнате стояли три в общем-то одинаковые железные кровати – одна у окна и две вдоль стен, – застеленные более или менее чистым бельем, и один стул.
Васька стоял в дверях, гадко улыбаясь.
– Куда можно? – спросил Юлий Петрович.
– А куда хочете,– сказал Васька.– Смотря, правда, чего…
– Ясно.
Что сказать еще, он не знал. Он снял пиджак, повесил на спинку стула, затем подошел и открыл окно. В комнату влетел звон кузнечиков. Навалившись на подоконник, Щеглов глубоко вздохнул, посмотрел на луну и как бы задумчиво произнес:
– Тихо-то как у вас…
– Могу заорать,– предложил Васька.
– Не надо,– сказал Юлий Петрович,– Спокойной ночи.
Оставшись один, он, безуспешно поискав какую-нибудь задвижку на двери, разделся, выключил свет и лег так, чтобы дверь была как можно дальше. Потом встал и придвинул к двери другую кровать.
Уже отлетая в небытие на правом боку, когда под веками закрутились рекламные ролики будущих снов, Юлий Петрович увидел музыку. Музыка была дубом.
Виолончель грубыми мазками начинала его от корней, распластанных в темноте, где, лишенная звучания, белыми нитями и уродливыми отростками таилась суть дерева, лишь потом выбираясь на поверхность видимостью сути,– и виолончель лепила ствол в мощной коре, ствол, уходящий высоко-высоко в раздвоенность, растроенность, размноженность, а в неистовых метаниях скрипки рождалось обилие изгибов и сплетений ветвей – зеркальное отражение подземной тайны,– и невесомо, как флейтовая тишина, в тончайших стиснутых сосудах засветился древесный сок, и открылось дыхание… "Си-бемоль! Си-бемоль, обтрясок!" – донеслось уже издалека…
Сон, приснившийся вслед за тем, был мелким и нелепым настолько, что Юлий Петрович принял его за явь.