Если бы я мог помочь тогда тем детям, тем девчонкам и мальчишкам, занесенных по прихоти все того же «если» на пустынный ледяной панцирь чужой нечеловеческой Европы. Если бы я, обходя этаж за этажом этой многоярусной газовой камеры, не снившейся даже в самых мечтательных снах самому доктору Йозефу Геббельсу, постепенно, с каждым шагом и трупом прозревая и осознавая что мы сделали, сотворили, не наткнулся бы на тех школьников, на их скорченные, скрюченные, изломанные тела и совсем нечеловеческие выражения детских состарившихся лиц (даже смерть мы не могли подарить легкую), было бы мне сейчас легче? Если бы вместо детей там валялся бы в полном вооружении целая рота космической пехоты, было бы мне сейчас не так муторно?
Это слово будило меня по ночам, когда я раз за разом, снова и снова брел железными коридорами Европы (или Титан-сити?), ища тот единственный и верный путь, но вновь и вновь забредал в пустынный и мертвый зал с большими окнами, откуда все дети любили рассматривать ледяные окрестности космодрома.
Это слово преследовало меня всякий раз, когда я заканчивал очередную книгу, ехидно-жестоко вопрошая: «А стал бы ты писателем, если…».
Потом я нашел Редьярда Киплинга. Его великое стихотворение «If». Я не настолько хорошо владел староанглийским, чтобы заучить его в оригинале, но существовала масса отличных переводов и я выбрал сначала вот это:
Я читал его как «Отче наш» и днем и ночью, и когда мне было плохо, и тогда, когда мне было очень плохо, когда шел снег и когда снова наступала Вечная Осень с ее дождями и желтизной листвы, с ее грязью и утренними заморозками, с ее умиранием и надеждой на возрождение.
И постепенно я, если не примирил себя, то начал существовать, жить с этим коварным «если», утешая себя мыслью, что есть на свете и прекрасное киплинговское «если». И может быть придет еще (а не — если!) время, когда я смогу сменить свою киплинговскую молитву «Если» на киплинговскую же «Заповедь»: