Читаем Тяжесть полностью

Их связывала заинтересованность. Не связывало ничто и ни с кем начальника особого отдела части, капитана Ситникова (кличка: Молчи-Молчи). Его добродушное лицо с носом-картошкой, казалось, не могло пугать никого, голос был мягкий и с оканьем. Появлялся он в казармах редко, никогда не повышал голоса. Но с ним осторожно, хотя с почти открытой неприязнью, разговари-вали наши полковники, а лейтенанты и чуть выше — с неприкрытой робостью. Это давало нам злорадное удовлетворение. Только мысль, что и рядовым следует опасаться этого человека, несколько портила удовольствие. То, что пряталось за добродушным лицом Молчи-Молчи, знало всё и всех, каждого солдата по имени-отчеству; иногда он говорил о таких вещах, что, казалось, сейчас назовет кладбище, где похоронена бабушка его собеседника. В дисциплинарный устав он не встревал, только как-то узнавал, кто, а главное куда, ходит в самоволки. Но иногда он появлялся ночью в казармах с проверкой. Даже вежливо-презрительный Рубинчик, находя спящего дневального или дежурного по роте, вспыхивал, ругался, мог дать по шее — и на этом концы шли в воду. Но все знали: если Молчи-Молчи накроет спящего или возвращающегося из самоволки рядового или сержанта (офицеры обычно закрывали глаза на самоволки сержантов, не желая портить их авторитет), то скажет мягким голосом: "Ну, как же ты так! Не стыдно разве? Плохо это!" И уходит. На следующий день парень попадал на губу, а если его личный черный список было достаточно полон для заведения дела, то — под трибунал, затем — в дисбат.

Но чувствовалось, что офицеры остерегались его куда больше, чем срочники. Тут я себя чувствовал ближе к офицерам. Я у него был на особом счету, в этом я не сомневался. Он знал каждый мой шаг. Стукачи Рубинчика разоблачались, стукачи Трусилова выплывали на Божий свет, но ни один стукач Молчи-Молчи не был раскрыт. Это его окружало ореольчиком всемогуще-ства. А у меня создавалось ощущение постоянного присутствия Молчи-Молчи. И у него не было личной неприязни ко мне или к Свежневу — я это понимал — он только объективно судил, затем разделял вред и пользу. У меня при этой мысли в области затылка становилось скверно, хотелось убежать в никуда, утонуть, как краб в камнях. С другими офицерами было ясно: они прежде всего были уставниками, и, не нарушая статью устава настолько, чтобы попасть в дисбат, я мог выкарабкаться. Спасало, что за каждого отправленного в дисбат они получали выговор из штаба дивизии, а штаб дивизии — из штаба армии из-за аксиомы, что армия — воспитатель (недаром с недавних пор стали забривать и бывших уголовников, чего раньше не было). А от Молчи-Молчи можно было ожидать всего…

Холод вернул меня от полусонных терпких рассуждений в кабину. Открыв глаза, увидев белый мороз на одуревших непослушных руках, стал кусать их. Появилась желанная боль. Только с ее уколами, поднимающимися вдоль по руке в плечо, в сердце, понял, что произошло: я был без шинели; салага, содрав ее с меня, сопел рядом, закутавшись в две. Ярость схватила меня за горло, затем моими руками вышвырнула салагу из тягача, благоразумно оставив в пальцах шинель. Парень, проснувшись при падении, полз к краю плато, затравленно озираясь.

Я подумал: "Нет, нельзя-таки безнаказанно творить добрые дела", — и захлопнул дверцу. Усмехаясь подумал, только отдаленно чувствуя в себе толчки уходящей ярости. Согрела, разлива-ясь по жилам, перцовка, руки становились гибкими, добрыми… Счастье, как всегда нелепое, вошло в меня; и стало легко излучать радость на все окружающее. Счастье моей головой высунулось из тягача и прокричало:

— Эй, сволочь, вали сюда! Ты просто спятил, парень, забудь на время, что ты подлец, иначе не выкарабкаешься. Понял?

Дрожащий от радости салага подбежал, закивал головой, жалко скрючился в углу кабины.

Сквозь липкую ночь медленно пробивалось утро. Сон, к утру окончательно переборов холод, становился тяжелым, черной ямой. Долго расталкивая, вытаскивал меня Колька из этой ямы.

— Святослав! Святослав! Да проснись же ты! Дай перцовки, у меня уже душа прилипает к костям.

Открыв глаза, увидев измятое Колькино лицо, почувствовал спокойную радость. Он мне был другом в эти минуты. Часто, когда мы молчали вместе, я испытывал родственную близость, исходившую от него, близость от пережитого прошлого, близость от того, что могли бы спорить и молчали, близость от желания молчать, зная: стоит открыть рот, чтобы стать чужими друг другу, часто врагами.

Забрались под Колькин брезент в кузов. Как теплые рукопожатия, передавалась бутылка. Свежнев, вдруг вытащив из-за пазухи бумагу, со значительным видом протянул ее мне. Это была карта. С таким крупным масштабом подобная карта могла быть только штабной. Достать ее в штабе можно было, только украв. На ней было намалевано черной тушью "совершенно секретно". Я нашел на ней наше плато: до китайцев было четырнадцать километров, никогда еще учения не проходили так близко от границы. Вернул Кольке карту. Пошарив по моему лицу глазами, Свежнев сказал:

Перейти на страницу:

Похожие книги