И знать, что тело ее черно,
Что вместо матери — тлен и черви.
О, будьте прокляты вы, ярмо
Любви сыновней, любви дочерней!
И знать, что в каждом она дому,
И что из каждого дома — вынос.
— Непереносно! — И потому
Да будет проклят — кто это вынес!
Март 1921 г.
Изнемогая как Роландов рог…
Как нежный шут о злом своем уродстве
Я повествую о своем сиротстве…
За князем — род, за серафимом — сонм,
За каждым — тысячи таких как он,
Чтоб пошатнувшись — на живую стену
Упал и знал — что тысячи на смену!
Солдат — полком, бес — легионом горд,
За вором — сброд, а за шутом — всё горб.
Так, наконец, усталая держаться
Сознаньем: перст и назначеньем: драться
Под свист глупца и мещанина смех
— Одна из всех — за всех — противу всех! —
Стою и шлю, закаменев от взлету
Сей громкий зов в небесные пустоты.
И сей пожар в груди тому залог
Что некий Карл тебя услышит, Рог!
Март 1921 г.
Не в споре, а в мире —
Согласные сестры.
Одна — меч двуострый
Меж грудью и миром
Восставив: не выйду!
Другая, чтоб не было гостю обиды —
И медом и миром.
Дети литературных матерей: литераторов — или жен (т. е. нищих и не умеющих шить (жить!)) всегда отличаются необычайностью одежды, необычайностью обусловленной: необычайностью вкусов и случайностью (несостоятельностью) средств к осуществлению.
Пример: Мирра Бальмонт, которую — улица Революции 1920 г. — всегда водят в белом, т. е. грязном — и разном.
Пример: Аля — в мальчиковых рубашечках, схваченных юнкерским поясом и моей работы берете с георгиевской ленточкой.
Не только дети — сами матери (мое полотняное красное московское и мое полотняное синее берлинско-парижское, мои паруса, моря полотна!).
И отцы (шляпа Б<альмон>та, галстук Чирикова, шарф Пастернака), — без различия дара и возраста. О цилиндре и плисовых шароварах Есенина не говорю, ибо — маскарад, для других, я говорю о кровном, скромном, роковом.
О Боже ты мой, как объяснить, что поэт прежде всего —СТРОЙ ДУШИ!
Аля: винный (от невинный)
затменные фонтаны
Девочка на улице, при виде нас с Алей:
— Мне жалко эту маму! Она стра — ашная!
Ребенок, щурящийся чтобы увидеть собственные глаза.
J’ôte ce baiser. — J’ôte ces claques. [92]
(Ариадна Скрябина в детстве)
Март 1921 г. — пробуждение у Али любознательности (март, к<оторо>го в моей жизни никогда не было).
Аля, читающая книгу про птиц и зверей:
— М.! Я ведь птиц люблю, а не органы!
Предисловие к Егорушке:
Житие Егория Храброго мною не вычитано и не выдумано. Оно мне примечталось. Таким и даю.
МЦ.
или, короче:
Егорий Храбрый
— примечтавшееся житиé —
Волосы — после мытья — звенят.
Аля: — М.! Ее душа не полетит не потому что она грешная, а потому что она грузная. Ее душа — плоть.
Заложенное в тетрадку начало письма к Э<ренбур>гу:
Москва, 7-го нов<ого> марта 1922 г.
Мой дорогой!
Сегодня у меня блаженный день: никуда не ходила, шила тетрадку для Егорушки (безумно-любимая вещь, к которой рвусь уж скоро год) и писала стихи. И теперь, написав С., пишу Вам. — Все счастья сразу! — Как когда слушаешь музыку. (Там — все реки сразу.) Писала стихи Масляница, трепаные как она сама.
Сегодня за моим столом — там, где я сейчас сижу, сидел Чабров. Я смотрела на него сверху: на череп, плечо, пишущую руку — и думала: так я буду стоять над пишущим Э<ренбур>гом и тоже буду думать свое.
Чабров мой приятель: умный, острый, впивающийся в комический бок вещей (особенно мировых катастроф!) прекрасно понимающий стихи, очень причудливый, любящий всегда самое неожиданное — и всегда до страсти! — лучший друг покойного Скрябина.
Захожу к нему обычно после 12 ч. ночи, он как раз топит печку, пьем кофе, взаимоиздеваемся над нашими отъездами (— Ну, как Ваш? — А Ваш — как?) никогда не говорим всерьез, оба до задыхания ненавидим русскую интеллигенцию. Но он — дворянин, умеющий при необходимости жить изнеженной жизнью [93], а я? кто я? даже не богема.
У него памятное лицо: глаза как дыры (гиэна или шакал), голодные и горячие, но не тем (мужским) — бесовским! жаром, отливающий лоб и оскал островитянина. При изумительном — как говорят — сложении (С. видел его в Покрывале Пьеретты — Арлекином, говорил — гениален (пантомима)) при изумительной выразительности тела одет изо дня в день в ту же коричневую куцую куртку, не от безденежья, а от безнадежности. Мы с ним друг друга отлично понимаем: à quoi bon? [94]
(Письмо не кончено)
Здесь, на этом письме, окончательно кончается моя старая черепаха.
После черепахи была еще тетрадь — черновик Переулочков (а м. б. на листках?) — последней вещи, которую писала в России.
ПОСЛЕДНЯЯ МОСКВА
ЗАМЕТКИ ИЗ АСИНОЙ РАДУЖНОЙ САМОШИВНОЙ ТЕТРАДИ
где поправки Переулочков, начало Мóлодца и берлинские стихи
Про тыи шелковы-рукавчики,
Про Мариночку- -отравщичку
Про того красавчика,
Про Мариночку- -отравщичку.
К С. (глаза)
Мохнатые, махровые…
Скороговорочка, речь окольная
записи о мóлодце:
Маруся (Мóлодец?)