Выглядела она будто вечно голодна, что-то хищное было в разрезе ее глаз и в том, как с ее губ срывался этот шипящий польский. На ней был только атласный халатик, и она совершенного этого не стеснялась, тряхнула густыми волосами, глянула на меня хитрым глазом.
– Ванда.
Была она совсем молодая, и не скажешь, что она Мэрвинова мамка, может сестра.
– Привет, я Боря.
– Друг Мэрвина, – сказала она по-русски с заметным акцентом. – Я знаю.
Рука ее быстро коснулась моей головы, на ногтях у нее я заметил обгрызенный золотистый лак, совсем уж девчачьи лапки у взрослой все-таки женщины. Она была как тряпичная кукла, которой по ошибке пришили не те части – гладкие, детские руки с обкусанными золотистыми ногтями.
– Бедный малыш, – сказала она и добавила что-то на польском, так быстро, что я совсем не разобрал.
Она отошла от двери, впустила нас и скрылась в комнате.
Квартира была бедная, но все-таки скорее чистая. Запах крови, без сомнения ощутимый всеми не совсем людьми в округе, перебивал (да не до конца) оглушительный аромат благовоний. Под батареей стояли чисто вымытые банки – десяток, может.
Всюду была развешана одежда, даже на кухонном столе лежало какое-то блестящее платье. Со стен на меня смотрели прекрасными глазами всякие безупречные Девы Марии, изумительные, с прозрачными, крупными слезами. Не иконы – картины, но очень важные. На одной из таких картин я увидел отпечаток красной помады, след прикосновения в минуту отчаяния или надежды.
Мэрвин затолкал меня в ванную, совсем уж тесную, с маленьким, замазанным белой краской окошком, отдающим чем-то далеким, советским, отцовскими рассказами о летнем лагере, может. На бортике ванной стояли всякие пахучие женские штучки – крема и гели, пены для ванны. В раковине валялась розовая одноразовая бритва, в ней запутались рыжие волосы. Я взял ее, понюхал. Сразу определил, какой у Ванды сегодня день цикла и почему она так привлекательна. Кто-то стукнул в дверь так сильно, что я вздрогнул:
– Борис, только недолго! – крикнула Ванда. – А то упадешь и сломаешь себе голову!
На русском она говорила медленнее, чем на польском, это придавало ее голосу роковой такой тягучести. Атас просто, я и про голову забыл.
Не спеша разделся и мыться полез, и мылся долго, несмотря на все Вандины увещевания, стоял под горячей водой, но дрожал все равно. Запах свой надо было сделать тише, и я мылил себя всеми гелями по очереди, чтобы вонять иланг-илангом, мороженым, да чем угодно.
Ну а чего теперь? Уйду, и не найдешь меня никогда, ну и все, и конец истории.
– Ты живой? – крикнул Мэрвин.
– Ага! Я скоро!
Но не скоро. Долго я намывался, и из-под душа выйти было страшно – сразу в какой-то холодный новый мир.
Мэрвин дал мне свою одежду, а Ванда налила горячего сладкого чая.
– Сотряс у тебя, – сказал Мэрвин, поцокав языком.
– Да ничего мне не будет.
– Ничего ему не будет, – согласилась Ванда. – Я так ударялась головой, о-о-о.
Она потянулась вперед, хрустнула косточками, локтями проехалась по платью, все еще лежавшему на столе.
– Отец тебя так?
– Ну да. Учился плохо.
– Учиться надо хорошо.
Она добавила мне в чай еще сахара, сказала на русском:
– Крыска-малыш.
– Крысенок.
– Иди в комнате полежи. Мэрвин, уложи его у себя, пусть поспит. Джастин-я-не-убиваю-на-первом-свидании сказал, что опоздает. Может, с хлороформом проблемы.
Она звонко засмеялась, с английского снова перешла на польский, заговорила обо мне, что я здесь долго быть не могу, и что Мэрвину тоже лучше не показываться раньше завтрашнего утра.
У Мэрвина в комнате было хорошо – кровью здесь пахло еще сильнее, все стены были в астрологических картах и каких-то странных графиках, а на столе, среди комиксов, возвышалась коробка с хлопьями, с которой на меня смотрел широко улыбавшийся мультяшный лепрекон, он раскинул руки, и по дуге радуги от одной его ладони до другой бежали смешные штучки – сердечки, подковки, больше похожие на конфеты, чем на хлопья. Играли Deftones, но тихо, на грани слышимости. Я подумал, что для Мэрвина, может, все было довольно громким.
– Вот моя натальная карта, – сказал он. – У нас есть соседка, она астролог, учит меня. Я и твою могу заказать. Ты когда родился?
– В несчастный день.
– Бля, ты русский.
– Не, это цитата.
Я помолчал, потом добавил:
– Из пьесы про репрессии.
Мы оба так засмеялись, что голова у меня снова заболела, слезами обожгло, но я не расплакался, сел на кровать и уставился на натальную карту. Ничего схожего со звездным небом в ней не было, круг с какими-то линиями, углами – что-то скучное, геометрическое, ну хоть разноцветное.
– Слушай, не-не-не, об этом с тетенькой той говори, нет, не буду слушать, Мэрвин…
Но его было уже не остановить, он тыкал пальцем во все эти линии и точки. Что-то Мэрвин говорил про планеты, зениты, куспиды, дома, асценденты. Все это было бредовое и крутилось у меня перед глазами, а только закрой, и под веками тоже линии и звезды.