— Судьба индейка, а жизнь копейка! — молодецки воскликнул Добровольский, принимая от вещуньи книгу и булавку, на этот раз с навершием из розового коралла. Уложил книгу на стол, рассматривая начертанную на ней голубую рыбу. Прижал острие булавки к рыбьей голове и вонзил. И пока сталь пробивала страницы и останавливаясь в глубине спрессованных текстов, из лакированной рамы несся крик пытаемого, у которого хотели вырвать чье-то тайное имя, обнаружить секретный адрес, раскрыть сокровенный заговор. Есаул был пытаем теми же палачами и катами. Те же враги доставили его в каземат, сковали цепями, терзают голое тело. Желают выведать заветный план, добыть секретный проект, — колют иглами, режут лезвиями, льют на раны рассол. У него и у Иосифа Бродского были одни и те же мучители. Поэт и солдат — оба обладали священной тайной, за которой охотились враги империи, враги красоты и истины.
Толстова-Кац отыскала стих, в котором застряла игла.
Добровольский снисходительно слушал, наклонив голову.
— Что я могу вам сказать, милостивый государь. — Колдунья теребила пальцем стальное жало, выступавшее из страницы. — Рыба — проблемное для вас существо. Рыбная трапеза, к которой вас пригласят, быть может, в монастыре, а быть может, в новомодном ресторане «Фиш», что в Спиридоньевском переулке в Москве, сулит для вас ряд неприятностей. Чтобы их избежать, требуйте прибор — вилку, нож, салфетку — и не старайтесь разделывать рыбу руками. И все будет у вас хорошо, мой милый, и мы еще попируем на могилах наших врагов! — Колдунья ярко взглянула на Есаула, и у того заломило грудину, куда недавно проникли руки колдуньи.
— Что верно, то верно, рыбок люблю, — похихикивал Добровольский, отправляясь на место походкой неуклюжего пингвина.
Есаул томился, чувствуя, как из разъятой преисподней, из-под полога, приподнятого руками колдуньи, вылетают бесплотные духи. Реют в кают-компании, колеблют пламя свечи, тревожат в магической пирамиде пылающую радугу. Он, Есаул, не был Богом, не творил историю, но Бог двигал его делами и помыслами, и он, исполненный волей Божией, услышав пророчество Ангела, служил России, отводя от нее беду. Как и Иосиф Бродский, пророчески, косноязычной речью доносил до оглохших людей голос Бога, напоминал о поруганных заповедях, попранном ковчеге завета, опрокинутом жертвеннике, опустевшей скинии. Оба они были сосудами, в которых гудел голос Бога, трубами, из которых дул огненный псалом.
— Не угодно ли вам, господин Куприянов, испросить оракула?
— Погадайте, погадайте, — милостиво согласился Куприянов, сидевший рядом с Круцефиксом. — Сразу на нас двоих погадайте. — Он положил руку на плечо Круцефикса, и тот сжался, как сжимается преданный пес от прикосновения хозяина. — Мы только что договорились, что господин Круцефикс в будущем правительстве продолжит управлять экономикой. Погадайте, каковы перспективы экономического роста? Каков уровень инфляции? Не грозит ли нам дефолт? — Куприянов посмотрел на дорогие часы «Патек Филипп», словно его ждали на заседании правительства. Барственно улыбаясь, прошествовал к столу, баловень и любимец, несомненный фаворит, уже вытянувший счастливый билет и теперь на разные лады получающий благословение от своей удачливой фортуны.
Книга легла на стол. В сильной руке Куприянова возникла булавка, увенчанная сердоликом. Он установил острие. Сжал скулы, напряг бицепс и вогнал булавку в глубь книги. Крик из портретной рамы повторился. В клубах розоватого дыма что-то металось, пыталось вырваться, но, пришпиленное, оставалось в полированном четырехугольнике рамы.
— Ну что ж, посмотрим, что сулит Иосиф Бродский вам обоим, — милостиво улыбалась Толстова-Кац, кивая Куприянову и Круцефиксу:
Куприянов стоял, ошарашенный. Еще держалась на лице надменная улыбка, но само лицо стало бескровным, словно он заглянул в гроб и увидел себя с окостенелыми веками, выцветшими губами, бледным лбом. Круцефикс съехал с кресла и сжался в робкий комочек, заслоняясь от разящего, посланного сверху удара. Сама Толстова-Кац, казалось, была смущена: