Признаюсь, я ему не вполне поверил и, ничего не отвечая, присел на санки, но ног закинуть как нужно на сани не в состоянии. Самоед это заметил и, ни слова не говоря, помог мне: усадил и малицею вокруг подоткнул, — и мы поехали.
Из всех дней, которые я провел в этом погибельном пути, этот день, по-моему, был самый тягостный: едем, вижу, сами не знаем куда, самоед молчит, а я его уже не спрашиваю, потому что и так мне ясно, что мы путаем. Собачонки же все нюхают и вертятся и повизгивать начали. Визжат они прескверно, как-то будто похаркивают, а в этой мертвой, пустынной тишине эти звуки далеко разносятся. Только вдруг одна собачонка упала и завертелась. Я сначала не понял, что это значит, и никакой этому не придал важности, но удивился только, что мой самоед сунул мне орстель и говорит: «Держи, бачка, сильней», а сам спрыгнул проворнее, чем всегда сходил, снял с этой собачонки хомут и веревочку и потянул ее за шиворот к дереву. Я не мог наблюдать, что он там делает, потому что другие собачонки дергали и я, понимая опасность, из всех сил в снегу орстель держал, как мне было самоедом указано.
Но только слышал, как там собачонка жалостно визгнула, и самоед мой уже опять на месте: взял у меня из рук орстель — и покатили.
Я оглянулся назад и вижу: собака висит на обындевелом суку, за задние ноги привязана, а нутро у нее все выпущено — одной раной зияет.
— Это, — спрашиваю, — ты ее в жертву, что ли, принес?
— Да, бачка, — отвечает, — пусть и шайтан съест: она спотыкаться стала.
Я еще пошутил:
— Что же, — говорю, — ты ему самую дохлую дал?
— А что, бачка: ничего.
— Да, ничего, — говорю, — он больше и не стоит.
Он не отвечал, и опять едем.
Соображаю, что если уже и на собак голод стал так действовать, то смерть нас где-нибудь недалеко ждет. Собрал я все мужество, чтобы встретить ее, эту мучительную голодную смерть среди ледяной пустыни. Но едва ли его и надо было собирать — тут все как-то в сборе было, и ум, и глупость, и тупость рассуждения: состояние совсем особенное — состояние какой-то затерянности. И самый голод, кажется, не так чувствуешь, как он обыкновенно ощущается, когда есть хочется, а тут только чувствуешь, что тебе все нутро ведет, как кожух перед огнем в кучу собирает, и равнодушие ко всему бесконечное — даже к собственной судьбе своей, — избавления жарко пожелать не можешь. Пришел было на минутку я в себя, как у нас другая собачонка закувыркалась, — и самоед и эту в жертву принес, и опять погрузился в отупение. Часы я свои утром завел и наугад их поставил, да и не смотрю на них, потому что пользы нет, а день был морозный, красный, и стало склонять к вечеру. Мы неслись через безбрежную холмистую снеговую степь и вдруг, поднявшись из одного удолья, опять вылетели на лесную опушку, и тут у нас третья собачонка закувыркалась. Самоед встал, ее приколол, а других выпряг и молча сел на краек саней; взял орстель, в колени зажал, руки за пазуху в малицу спрятал, а голову опустил.
— Что же, — говорю, — брат, что же это такое будет: здесь, что ли, наша смерть?
— Не мешай, — отвечает, — бачка: я молюсь.
И вдруг встал, приложил к уху рукавицу и все слушал, слушал что-то сперва в одну сторону, потом в другую, и пошел. И как пошел, так и нет его, и нет, да и только. Сижу я один на салазках и гляжу, как еще одна собачонка закувыркалась, а остальные вокруг нее сидят да харчат, а потом вдруг все как схватятся и гурьбой так варом и заварили в сторону и пропали, — верно зверя почуяли.
«Ну, — думаю, — теперь уже и спасаться не на чем», и сижу опять на своем месте, и слышу, что в лесу как будто что-то хрустнуло, и еще, и еще ближе: верно, зверь, — ан наместо того мой дикарь.
— Здравствуй, — говорит, — бачка.
— Где ты ходил? — говорю ему с укоризною.
А он отвечает:
— Примет искал.
— Примет пустых ты в лесу необитаемом искал, а туг все наши живые собачонки убежали.
— А пусть ее, бачка, собачка уйдет, зачем же ей издыхать: она зверя затравит, жива станет.
— Ну да, — отвечаю, — она жива станет, а мы место ее не будем жить.
— Нет, бачка, будем.
— Перестань, — говорю, — врать.
— Нет, будем, бачка.
— Отчего же так будем? Кто тебе это сказал?
А он мне вместо ответа пальцем вверх показывает.
— Глянь, — говорит, — на это дерево!
Я поглядел, — дерево как дерево, — ничего особенного нет. Говорю ему:
— Я ничего не вижу.
— Как же не видишь, — отвечает, — а вон на одной ветке снежку мало.
Стал я опять смотреть: ель как ель — вся в инее и ветвей на ней не счесть сколько и все одинаковы — все снегом убраны под навесами и врозь торчат.
Что он мне ни показывал, как ни толковал, никак я его приметы отличить не мог, а он утверждает, что:
— Вот это, — говорит, — веточка не с этого дерева.
— Ну так что же, — говорю, — это ее ветер занес.
— Нет, — говорит, — бачка, это ее человек посадил: я далеко ходил смотрел, там еще есть такая приметка: тут, бачка, чум есть.
И с этим нагинается под салазки и лыжи достает.
— Бога ты бойся, — говорю, — неужто ты хочешь бежать?
— А как же, бачка, надо бежать.
— А я как же буду?
— А ты, бачка, на древо полезай — сиди; а то тебя ночью волк разорвет.