То, что можно назвать «театрализованным внутренним монологом», тоже содержит кинематографический элемент, не прерывающийся на первых эпизодах поэмы, а продолжающийся согласно логике ассоциаций, напоминающей то, что писал Белый по поводу ассоциации блоковской драмы с кино, и технике монтажа отдельных частей поэмы. В своей рецензии Шкловский упоминает о «героическом эпосе» как модели «великого единства» «Облака», но ссылка на кино или, если угодно, на киноэпос более подходит для разъяснения единства, возникающего между тремя по видимости разрозненными частями и между резкими переходами от одной к другой. Кинематографична и природа параллелизма между двумя планами поэмы: истории безответной любви (на самом деле несчастных любовных историй две, с символическим повторением одного и того же женского имени – Мария
Из этого чувства удушья, стесненности, пленения «я» вытекают повторяющиеся образы выхода из себя, из собственной телесной реальности и стремления приобщиться к чему-то бесконечно более великому – к революции и человечеству в рамках истории и к космосу в его целостности в рамках метафизики. Система религиозных метафор (начиная с первоначального заглавия «Тринадцатый апостол») – не показная мифология, а выражение той жажды универсальности и абсолюта, потребности любви и реакции бунта, когда чувствуют себя покинутыми и несчастными, не любимыми Богом и не любимыми женщиной. Поэт ищет это «мягкое, женское» (55-56), куда он хочет «спрятаться» «ночью» и, прибегая к гиперболе, утверждает: «Тело твое просто прошу, как просят христиане "хлеб наш насущный даждь нам днесь"» (620-623), настолько существенна и всеобъемлюща потребность в любви, чтобы не чувствовать себя, как «собака, которая в конуру несет перееханную поездом лапу» (647-650).
Поэт, как и в трагедии, окружен страданиями враждебного мира. Но миф Поэта в «Облаке» изменяется: это уже не поэт-жертва, поэт, страдающий за всех и жертвующий собой ради всех. После поражения в этой своей ипостаси Поэт становится полным бунтарем, провозглашающим не четыре «долой» уже революционного Маяковского, а анархическое «Долой мир!», «долой» настолько радикальное, что порождает ничем не ограниченный переворот, такой разрушительный, что ни одному миру, даже созданному исторически реальной революцией, не устоять перед ним, если этот мир воспринимать без иллюзий тем беспощадным взглядом, каким Маяковский смотрел на свой мир. Пасть под ножом гильотины этого «долой» суждено, как и некоторым другим социальным институтам, –литературе, которой Поэт произносит свой нигилистический приговор: «Я над всем, что сделано, ставлю "nihil"» (211-212). Создается миф Антилитературы, в котором отразилась литературная полемика момента (главным образом, в отношении поэтического «соперника» Северянина), но значение его, сконцентрированное в восклицании: «Я знаю – гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете!» (293-296) – шире. Антилитературная направленность этого выражения напоминает эстетический (антипушкинский) нигилизм Писарева, но Маяковский универсализирует его до того, что применяет к самому себе: «Мельчайшая пылинка живого ценнее всего, что я сделаю и сделал!» (302-303).