— Поднять цену? Помилуйте, сенатор, если бы мне удалось провернуть это дельце, я бы обобрал вас до нитки. Хотите знать, сколько вы стоите? Могу сообщить с точностью до тысячи долларов.— Он обвел рукой ряды полок вдоль стены, уставленных папками,— Вы у меня там со всеми потрохами, сенатор. Вы и все остальные шишки. Полное досье на каждого из вас. Когда ко мне является очередной гусь с деликатным порученьицем вроде вашего, я справляюсь в досье и раздеваю его донага.
— Просить тебя вернуть хотя бы часть денег, вероятно, нет смысла?
— Ни малейшего. Вы пошли на риск, сенатор, и проиграли. Вы ничем не докажете, что вообще платили мне. Да к тому же у вас и теперь с избытком хватит денег на те несколько лет, что вам еще остались.
Сенатор сделал шаг к двери, потом приостановился.
— Слушай, Нортон, но я не могу умереть! Только не сейчас. Еще одно продление, и…
Выражение лица Нортона оборвало его на полуслове. Такое же выражение он замечал мельком и на других лицах, при других обстоятельствах — но то было мельком. Теперь же он вдруг очутился один на один с ней — с ненавистью тех, чья жизнь коротка, к тому, чья жизнь неизмеримо дольше.
— Почему же это не можете? — с издевкой проговорил Нортон.— Очень даже можете. И скоро умрете Или вы собирались жить вечно? За какие, разрешите спросить, заслуги?
Чтобы не упасть, сенатор протянул руку и уцепился за край стола.
— Но ты просто не понимаешь…
— Вы уже прожили вдесятеро дольше меня,— произнес Нортон холодно, взвешивая слова,— и я ненавижу вас до судорог. Выметайся отсюда, болван, трусливая старая баба, пока я не вышвырнул тебя своими руками!..
Значит, Нортон ненавидел его. Ненавидел, как все нормальные люди в глубине сердца ненавидят счастливчиков, живущих сверх положенного срока.
Обычно эта ненависть подавлена, спрятана в тайниках души. Но подчас она вырывается наружу, как вырвалась у Нортона.
Человечество возмущено — возмущение скрадывается лишь благодаря умело, исподволь подогреваемой надежде, что те, кому дается долгая жизнь, в один прекрасный день сотворят чудо и каждый, если не падет жертвой насилия, будет жить столько, сколько пожелает.
«Теперь-то я понимаю их,— подумал сенатор,— ведь я сам теперь один из них. Я один из тех, чья жизнь не будет продолжена, и лет у меня впереди даже меньше, чем у большинства».
Он стоял у окна в сгущающихся сумерках и следил за тем, как вспыхивают огни, как над неправдоподобно синими водами всемирно известного озера умирает день. Красота захватила его, и он не мог оторваться от окна — а ведь совсем не замечал ее вот уже многие годы. Красота покоя, тихое счастье остаться наедине с городскими огнями и с последними отблесками дня над засыпающим озером.
Страх? Да, сенатор не отрицал, что ощущает страх.
Горечь? Да, естественно, и горечь.
И все же, несмотря на страх и горечь, окно заворожило его картиной, которую обрамляло.
«Земля, вода и небо,— подумал он,— И я чувствую себя единым с ними. Это смерть дала мне такое чувство. Смерть возвращает нас к исходным стихиям, к земле и деревьям, к облакам на небе и солнцу, гибнущему на западе в потоках собственной крови.