Украинской вышивки, вдохновленной Агитпропом, больше нет, супрематистских плакатов из одних зигзагов и полукругов, портретов самовлюбленных поэтов, выполненных в яростнвх цветах и неожиданных углах футуризма. Их тоже нет.
Все роскошно, как романовское пасхальное яйцо, и в культурные пределы входишь с уважением, с легкой печалью, с благоговением.
Первым делом видишь картину: Ленин вздымает кулак на фоне ненастного неба.
О красные дня октября!
У
Это схема птичьего полета, переведенного в точеное дерево большой эластичности. Ткань, натянутая меж ребер крыльев — промасленный шелк.
Аэронавт должен надевать комбинезон на молнии из двухслойного поплина с легкой подкладкой, вроде того, что сегодня на Татлине. Кроме этого — полотняные ботинки на шнуровке, вроде велосипедных, очки–консервы, шлем, застегивающийся под подбородком, и перчатки, которые защелкивают на запястьях.
— А зачем этот планёр?
— Для повседневного использования.
Татлин показывает планёр журналистам. Человек из «Известий» прижимает блокнот к груди и поправляет очки в стальной оправе.
— Рассмотрите изогнутые крылья, говорит Татлин. Я полагаю, вы найдете их эстетически безупречными.
— Именно, говорит человек из «Известий».
Портрет Ленина безотрывно смотрит на белое московское небо за музейными окнами в экстазе искренности.
— Вы не должны думать о моем планёре ни как о предмете утилитарном, ни как о произведении искусства. Вы же не станете рассматривать ДнепроГЭС как скульптуру, однако она — скульптура. Польза ее очевидна, героична. Мой планёр — для народа. Это социалистическоий артефакт — и искусство, и полезное приспособление.
— Народ Украины будет особенно заинтересован в планёре «Летатлин». Над полями без единого дерева можно парить часами, над тундрой.
— Это, объясняет Татлин, прихлебывая с
Зелинский записывает.
Над ними, на фотографии сепией Ленин подписывает бумаги за столом.
Товарищ Мария Ивановна из «Правды» выпрямляет спину и представляется художнику–изобретателю.
— Он очень красив, произносит она. В самом деле очень красив.
Татлин прищуривается.
—
Приехал батюшка Гапон, воздели иконы, бухнул басовый барабан.
Можно было начинать демонстрацию.
Человек на углу проспекта кивнул головой человеку на противоположном углу. Это был полковник С. В. Зубатов, начальник тайной полиции. Ветер январской зари жалил его глаза до слез. Усы ему опушило инеем.
Можно было начинать демонстрацию.
На батюшке Гапоне был клобук по чину, но под стихарем и саккосом — одежда рабочего.
— Г
Из толпы, темневшей за его спиной, донесся рев.
— В
Из окна Максиму Горькому видны тысячи рабочих, студентов, женщин. Большевики принесли свои красные знамена — те трепетали пламенем и кровью среди золота икон.
Заря занималась белым.
Батюшка Гапон поднял руку и шагнул вперед. Французский рожок, который чистили, пока не вспыхнул, разнес мелодию царского гимна, точно жаворонок, взмывающий с пшеничного поля.
Оркестр обсупили люди, державшие над головами — выше, как только могли, — иконы, безразличные золотые глаза которых, не мигая, смотрели в тонко сеявшийся снежок.
На шестах с кистями два человека несли цветную литографию Царя и Царицы в императорских палантинах дома Романовых.
Гимн, возносившийся громом ревущих вод, заглушался гулом слишком многих голосов и звучал невнятно и неритмично. За четыре квартала демонстрантов, заполнявших всю ширину мостовой, царский гимн уже терял и хвалебную четкость барабанов, и и лирическую медь труб и становился просто шумом реки на отмелях.
Никогда прежде на земле столько людей не пело вместе — даже когда все городские жители два часа кричали хором: