Через четыре дня, на четвёртый прямо день весть пришла, что истекает кровью, в больнице находится, скорей, мол. Не успели мы добежать, уже из больницы домой привезли, умерла. В селе ещё раньше про всё узнали, но сказали — не стоит специального человека в горы посылать, плохая весть сама доходит, и потом, сказали, Тэван ведь не врач, ну, придёт, что он сделать-то может, кроме того, что овцы без присмотра останутся, никакой пользы от этого не будет. Арьял в это время посасывал в Дсехе пиво — поехал до делу Оганова камня. Старшая Софи в больнице возле сестры сидела — в горах только мы были, да ещё Арьялова Софи. Нашего ребёнка сняли с урока (как в своё время нас, сняв с урока, отправили пасти свиней вместо отца), сказали, мать твоя помирает, пойди попаси вместо отца, а отец пусть в больницу идёт, но ребёнок пожал плечами и очень даже правильно сделал, потому что уговорят, на два дня пошлют, да так на веки вечные и закрепят за тобой пастушество. Наша бедная бабушка, она, в свой черёд, больна была, поднялась с постели, палку в руки взяла, идёт, мол, вместо нас отару пасти, чтоб мы в больницу могли пойти, пришла-дошла до грушевого взгорка возле Симонова дома и не одолела его бабушка, упала — что делать — ноги не идут, голоса, чтоб закричать, нет, слёз нет, и даже не помнит уже, для чего из постели вылезла, куда шла, — лежит на взгорке, тихо стонет себе. Хорошо ещё, из дома Симона увидели, пришли, забрали в дом, а Симон по приказу сестрицы Агун переоделся и отправился в горы с расчётом на два дня. Пришёл, сказал нам — в селе дело есть, ступай домой. Нам показалось, с бабкой что случилось, запечалились мы, говорим ему: «А ежели ты тут, в горах, кто ж тогда, это самое, доски обстругает?..» Сказал: «Нет, братец, нет, другое дело, ступай, может, до досок ещё и не дойдёт». И до того нам стало не по себе, до того худо нам стало, что и не сказать, согнали в кучу всё поголовье, своё, государственное, чужое, не помня себя погнали в село. И даже он, дядька Симон, да ещё в такое неподходящее для нас время, не посмотрел, что в несчастье мы, поддел нас, сказал: «У Асоренцев если кто взбесится, не попадайся на пути». То есть для всех без исключения, что мы, что мошкара какая, никакой разницы. Почему, по какой такой причине — или ни один наш поступок не был в глазах народа страшным, чтоб нас тоже хотя б немножко побаиваться, или же наше поведение, когда ещё ребёнком были, так на всю жизнь за нами плохую славу и закрепило, или, может, потому что особых способностей к учению не имели и понукателей над головой не было — без образования остались, а то стояли бы в дверях конторы с полным к себе уважением, пока подходящую бы должность нам не подыскали, а может, работа наша до того уже презренная, или же вообще человеческое презрение такая живучая штука — перекладывают с нашего несчастного отца на нас, а с нас возьмут да и переложат на нашего сироту.
Дядька Симон сказал: «Айта, чего на ровном месте гневаешься, я б посторожил за тебя, денька бы два побыл, пока пойдёшь-придёшь». Мы ответили: «Не лезь, тебя не касается». Дядька Симон сказал: «Ого, у Асоренцев если кто взбеленится, тому на пути не попадайся».
Как полевой сторож стал бы выгонять со своего поля голодных прожорливых овец, вот так вот, безжалостно дубася, погнали мы скот в село, глаза нам пеленой застилало. Детишки бросались из-под наших ног врассыпную, женщины с вёдрами в руках глядели на нас жалостливо, а те, что не хуже нас могли быть пастухами, но предпочитали не вылезать из своих чистеньких палисадников, — мужчины при виде нашего жалкого бунта отворачивали лицо. У нас баран один был — загляденье, — в суматохе мы сшибли ему рог, кровь так и хлестала, половину овец мы по дороге растеряли, потом, когда мы всё высказали и шли к себе домой, краем глаза увидели — потихоньку стягиваются, идут, растерянные, ошалелые овцы из нашей отары.