Цирил Космач
ТАНТАДРУЙ
Поздней ясной и чуть ветреной ночью я возвращался из Пирана. Медленно взбирался я в гору по узкой и крутой улочке, бормоча припев застрявшей в ушах чужой песенки, частенько останавливаясь и упоенно наблюдая и слушая, как осенний ветер играл с лунной ночью. Он играл с нею, точно с вуалью: шелком шуршало все вокруг меня и надо мною, бледно-золотой свет мягко переливался на пологих крышах и игриво покачивался на взволнованном море.
У меня на сердце тоже было ветрено, а в душе — непривычно светло. Вновь пришли те золотые часы, которые насквозь пронизывают меня светом и музыкой и звучат в душе так же радостно, как погожий летний день, замирая посреди зеленой долины. Было слишком хорошо, поэтому я был убежден, что вскоре все затянет неведомая и непонятная тоска, смешанная с горько-сладкой грустью, которая начнет побуждать меня к писанию. И все-таки я был так счастлив, что всем и каждому хотел поведать, как хорошо жить. Но поскольку мне не встречалось ни одной живой души, то я рассказывал об этом мертвым; как раз в эту минуту я проходил мимо кладбища и смотрел на посеребренную надпись, светлевшую над закрытыми воротами.
«Resurrecturis…»[1] — прочитал я, а вслух произнес:
— Жить хорошо!
И смотри-ка, голос мой показался мне самому каким-то странным, глухим и робким, а еще более странно отдавались мои шаги.
— Жить хорошо! — громче повторил я. И тогда мне почудилось, будто там, за черными кладбищенскими кипарисами, легонько перекатывается и исчезает между белых камней эхо моего голоса, приплясывает робкой птицей и, подобно птице, тихо посмеивается надо мною: «Жить-жить-жить!»
Было чуть-чуть жутко, но в то же время так заманчиво, что, вероятнее всего, я последовал бы за своим эхом, если б ворота не были заперты. А коль скоро они оказались заперты, я проворнее стал подниматься в гору по каменистой дороге. Шаги мои звучали теперь дробно, словно за мной поспешал по меньшей мере десяток душ. Взгляд мой невольно упал на широкую ленту ровного шоссе. Оно было светлым и пустынным вплоть до самого входа на кладбище, над которым, словно влажный, полный печальной задумчивости глаз, светилась посеребренная надпись.