Впервые войдя внутрь, она поняла, какое отчаяние пришлось пережить этой женщине. На столе возле мойки Этель увидела остатки еды, которую Мод делила со своими кошками. Потроха, кожура, вымоченные в миске с молоком хлебные корки. Мод умирала от голода, но никогда бы не призналась в этом. Она всегда старалась скрыть истинное положение вещей. Находила, из чего состряпать угощение. Остатки печенья, хранившиеся с давних времен, несколько плодов мушмулы, сорванных в саду у русского, или хлеб, испеченный по старинному, ныне утерянному маврикийскому рецепту: тесто вымачивалось в яичном желтке; и всегда ее традиционный чай — «выдуманный», как она его называла. В японский чайник со щербатыми краями, видевший, как уверяла Мод, еще Пьера Лоти [55], она засыпала невероятные смеси: лепестки апельсина, акации, розы или хризантемы, яблочную кожуру и шишечки эвкалипта, чабрец, листья ложного перца, мяты, — все это было втиснуто в консервную банку, стоявшую на краешке подвального окна. Почти всегда настой получался горьким, пить было просто невозможно. Едва пригубив, Этель спрашивала: «Мод, простите, но нет ли у вас белого чая?»
Она приносила ей небольшие подарки. Ничего из того, в чем крайне нуждалась бы семья Бренов, но что было жизненно важным для Мод: рис, сахар, свиную шкуру, такую твердую, что из нее можно было бы вырезать подошвы для ботинок, цикорий, куски жира, который жадно, словно это были сливки, поедали кошки.
В середине зимы в подвале стало так холодно, что изо рта шел пар. Не осталось ничего, что можно было бы сунуть в буржуйку; даже старые газеты, которые Жюстина отнесла в подвал, а Этель забрала оттуда, были слишком сырыми и не хотели гореть. Мод заворачивалась в шали, одеяла и была похожа на колдунью. Когда она спала, у нее на груди, свернувшись клубком, дремали кошки.
Поначалу они разговаривали очень мало. По крайней мере Этель почти всегда молчала и никогда ни о чем не спрашивала. Мод иногда впадала в болтовню, бесконечную, запутанную, непредсказуемую, как она сама. Никогда ни на что не жаловалась. Война, итальянская оккупация — все это было ей безразлично. В общем-то эти события едва ли сузили ее собственный мир, просто они научили ее более внимательно относиться к мусору. Прежде ей никогда не приходилось голодать, теперь же наоборот. Сахар и рис, которые приносила Этель, заставляли радостно вспыхивать ее глаза, но она не спешила съедать то и другое. Когда Этель приходила с новыми припасами, Мод указывала ей на остатки прежних, по-детски наивно радуясь: «Видишь, у меня еще кое-что есть». Или говорила: «По правде сказать, они были очень нужны моей соседке, бедной старухе». Так, словно сама не была старой, бедной и не испытывала жестокой нужды.
Этель полюбила в ней именно эту гордость. Она представила себе те годы, когда Мод жила в вихре музыки, пела на сцене, выступала с концертами даже на борту пакетбота, курсировавшего между островами Средиземного моря. Она выходила на авансцену мостаганемской оперы и исполняла для колонистов арии из модных оперетт. Знала, как выглядит изнанка красного занавеса, вздрагивающего с каждым из трех звонков. Что у нее осталось от этого времени? По ее серо-зеленым миндалевидным — вероятно, удлиненным с помощью скрытых волосами прищепочек, прикрепляемых к коже висков, — глазам Этель пыталась угадать, что именно она теперь вспоминает.
И больше не сомневалась: тревоживший ее вопрос она задать не решится. Этот вопрос касался ее отца и влюбленной в него — почти в незапамятные времена, когда он изучал право на улице д'Асса, — женщины. Любили ли они друг друга на самом деле? Когда Александр женился на девушке моложе Мод, из буржуазной семьи с Реюньона, она плакала. Не тогда ли Мод решилась бежать в Алжир с первым встречным банкиром, согласившись стать содержанкой?
Задавая себе эти мелкие, издевательские, отвратительные вопросы, Этель каждый раз чувствовала стыд. Отказывалась думать плохо, глядя на старческую кожу женщины, когда-то изнемогавшей от любви к молодому пижону — высокому, элегантному, черноволосому юноше с бородкой, синими глазами и сильным креольским акцентом, к уверенному в себе плантаторскому сыну, оказавшемуся в «самой презренной» мировой столице.
Иногда Мод доставала свои реликвии: медальон с изображением матери — как она уверяла, хотя это вполне могла быть и Габриэль д'Эстре; [56]четки из слоновой кости и маленький сандаловый ларчик, в котором лежали колье, кольца с жадеитами, лазуритами, кораллами и стразами, — все вместе это напоминало клад из разграбленного захоронения, однако Мод говорила о содержимом ларца так, словно речь и вправду шла о настоящем сокровище: «Знаешь, после моей смерти все это достанется тебе, только матери не говори».
Как-то раз, выйдя от нее, Этель вздрогнула от внезапной мысли: в этой куче могли оказаться кольцо или серьги, некогда подаренные Мод Александром, что-нибудь из фамильных драгоценностей, в которые он тайком запустил руку. Но, если говорить начистоту, ее задела не мысль о потерянных для семьи украшениях, а сама комичность ситуации.