Читаем Там, при реках Вавилона полностью

...Стоять над ним, остро пахнущим формалином, было страшно. Костяной блик лба, чье-то лицо, спрятанное под его лицо, новый, неумело повязанный кем-то галстук, прокуренные до темно-желтых пятен пальцы правой руки - такие знакомые, но невозможно чужие неподвижные пальцы. Дворовые старухи бубнили свою похоронную арифметику: "Хорошо пожил, семьдесят три". Стоять над ним, выслушивая тихие формулы соболезнования, пожимая одну за другой руки конвейер утешающих рук, - было настоящим испытанием. С неожиданной публичностью человеческой смерти Митя не мог примириться. И с ее обыденностью. Одеться в черное и пожимать руки со скорбным лицом - и это все?! И это должно утолить?! Митя переживал странного рода чувство, какое-то смутное беспокойство - словно тот, кто впервые, оглядевшись, осторожно спрашивает себя: "А не заблудился ли я?" Не стало деда, и рассыпался песочным городом, утренней дымкой испарился мир, о котором Митя говорил с гордостью при любом удобном случае: "Дед у меня из казаков". Рассыпался и растворился. Не перешел по наследству. Оказался миражом, не пригодным для жизни. "Это всего лишь рассказы деда. Казачья станица, лампасы, старший брат командовал сотней... это - его. С ним и ушло. Что же мое - мое собственное?"

С чего теперь вести отсчет? Если бы Митя рос с отцом - слушал его истории, играл в кубики его миров, - наверное, избежал бы таких переживаний. Но отец Мити ушел из семьи давным-давно, в день, когда у мальчика прорезался первый зуб, и больше не появлялся. Мама говорила: "Для меня - как пропал". Думать о нем, говорить, интересоваться, какой он, было строго запрещено. С этим он и вырос.

И вот не стало деда, и замкнулся круг, Митя почувствовал, что за спиной-то теперь - пропасть, огромный бездонный ноль. Он вцепился в изъеденные временем фотографии, надеясь, как кирпичиками, заложить ими пропасть. Ощущение оторванности было физическим: кожа сделалась болезненной (будто и впрямь отрывали), даже прикосновения одежды стали раздражать. Он часами просиживал в дедовском кресле, разложив на коленях пожелтевшие картонки.

Однажды он выпросил у мамы пятьдесят рублей и пошел в фотомастерскую. За этот полтинник - половину маминой зарплаты - фотограф переснял, отретушировал и увеличил одну для пробы, ту, на которой капитан Иван Вакула стоит, опершись о велосипед. Левая рука на сиденье, правая на руле. Голова развернута в профиль. В зубах небольшая изогнутая трубка - так, куража ради. Летные очки подняты на кожаную кепку. Взгляд его ироничен и лукав. Капитан Вакула сияет, как надраенная бляха. Сияет, как и положено сиять победителю. Все в нем есть - и ребячья бравада матерого мужика, и радость, переливчатая, как отсвет салюта: "Выжил! Выжил!" - и сама жизнь, летящая без русла, бурливая, голодная.

На отреставрированной фотографии не было йодистого тумана, надорванный уголок сросся, ушли разводы и пятна. Но и жизнь - ушла. Бесшабашный победитель стал манекеном, шахматной фигурой с дорисованным лицом. Новенький образцово-показательный нос красовался на геометрическом лице, капроновые волосы были разделены на идеальный пробор. Митя разорвал и бросил карточку в урну.

Дома мама расплакалась, сказала, что он эгоист, мог бы хоть посоветоваться.

"Интересно, - рассуждал Митя, сидя в его кресле, - где он фотографировался? Еще там, в Европе? Какими они были - там? Освободители..."

В германском городе с пыльными после взрывов деревьями... в фотолавке с простреленной витриной. Он ведь сам с усам - мог все настроить, выставить свет. Велосипедом разжился незадолго до этого на соседней, вспаханной артиллерией улице. Показал товарищу, куда нажимать. Наверное, все сделали по снимку. Там же и отпечатали, втиснувшись в крохотную красную каморку, будто в арбуз. Было душно. Они перебрасывались нехитрыми армейскими шуточками и отхлебывали из трофейной фляги со свастикой теплый шнапс... Так? Так ли это было? Но, может быть, совсем иначе, и это фото сделано уже дома, в Тбилиси? В самой модной мастерской на набережной?

Что только не представлялось Мите в его попытках оживить дедовское прошлое. Если бы... Но Иван Андреич рассказывал мало и редко. Рассказы свои складывал из слов скудных, сдержанных. Ни клокочущих, ни сюсюкающих слов не знал. Старинные казачьи словечки торчали из вычурных, не по-русски скроенных фраз. С языком вообще получалось довольно путано. Настоящая казачья речь (Митя судил по "Тихому Дону") была давно им забыта, грузинского языка батоно Иван не выучил, но над кацапским выговором, уловленным где-нибудь в кино, до сих пор потешался. Сам он говорил на языке собственного изобретения - чтобы подходил и для дома, и для работы, где был он единственным русским.

Перейти на страницу:

Похожие книги