– Куда тебя понесло? Мне это неинтересно, Ане тоже…
– Отчего же, – заупрямился было Павел Петрович, но, взглянув на погрустневшую Аню, поднял вверх обе руки. – Умолкаю. Не услышите более скорбной моей песни. Спою напоследок другую. – И, утвердив локоть правой руки на столе и опустив голову в раскрытую ладонь, он прорыдал: –
– Блаженный, – шепнул Ане Сергей Павлович, – Вениамин.
– Да, Блаженный, – встрепенулся и поднял голову папа. – Третьего дня в редакции, в отделе литературы, я на коленях стоял… не лгу! Опустился и встал. Напишите о нем! Сотню строчек подайте гибнущему в безвестности поэту! А там скверный заправляет человечек, ничтожный, трусливый и тщеславный. Он дра-модел кое-какой и Льва Николаевича, графа Толстого, в своей пьеске превратил в буревестника революции, а бедную Софью Андреевну – в Салтычиху. Но я смирился и перед ним коленопреклоненно… Напишите! Куда там. Газетный век поэзии не терпит. А?! Недурно сказано стариком Боголюбовым, – одобрительно отозвался о себе Павел Петрович. – Тебе, говорит, это занудство нравится… Занудство! И он осмелился! Мертвый человек, хоть сейчас в гроб… сам и пиши. И напишу! – с угрозой проговорил папа. – Я с ним вместе скорбным его стихом плáчу… И с ним вместе к этому вашему оседлавшему облако бездушному старичку…
– Кто Бога обвиняет, тот Его признает, – взглянув Павлу Петровичу в глаза, твердо сказала Аня.
– Я?! – негодующе воскликнул старший Боголюбов, однако младшему в его голосе послышалась некоторая неуверенность. – Прекрасная моя! Вы на меня сию секунду так посмотрели, словно бы вы – это не вы, а какой-нибудь, не к ночи будь помянут, Торквмеда, а я – наихудший из еретиков. И костер мне уже готов. И добрая старушка уже притащила купленную на последний грош вязанку хвороста. Но жгите меня, палите меня – не признаю! Три доказательства… а не пять… Какие пять? Михал Афанасьевич ввел народ в заблуждение… три доказательства я отвергаю, а четвертое… – хитро прищурившись, папа погрозил Ане пальцем, отчего вдруг едва не упал со стула. – Пардон! – он выпрямился, утвердился и завершил. – А четвертое принимаю к сведению. Нравственность, она бесспорно… Onkel[3] Кант, таким образом… Но Бог?! Для меня, если хотите, это всего-навсего некий образ… фигура, так сказать, представляющая… м-м-м… великие и слепые силы стихии… Космос! А может быть и Хаос. Лично я склоняюсь ко второму, ибо вопиющей бессмыслице нашего существования должен соответствовать столь же вопиющий… – папа на мгновение задумался и смачно произнес, возведя очи горé: – бордельеро там.
После этих предерзких и безответственных слов Павла Петровича тишина воцарилась за столом. Сын раздумывал, к месту ли будет именно сейчас выступить с обличением папиной ереси и тем самым несомненно нарушить создавшееся в течение вечера некое подобие семейного круга; в поисках ответа он взглядывал на свою любимую, но молчала и она, быстрыми пальчиками переминая хлебный мякиш и скатывая из него крупную горошину. Слышны стали женские голоса на лестничной клетке, возле лифта, грохот его смыкающихся створок, журчание воды, льющейся в унитаз из неисправного бачка. Спросим, однако (и Сергей Павлович к самому себе обращал этот вопрос): а что, собственно, мог противопоставить младший Боголюбов суждениям старшего? На стороне папы была крепко настоянная, темная горечь всей его жизни и бесстрашный, хотя и вполне безрассудный вызов Создателю всего сущего. Более того: бесповоротный отказ от договора с Ним, пусть даже на самых льготных условиях и на сроки, простирающиеся далеко за пределы человеческого существования.