французски, по-немецки, по-русски, по-азербайджански, по-испански, по-итальянски,
говоря о страданиях и надеждах, о борьбе людей и находя отклик в двух десятках тысяч
молодых сердец, победивших вместе с нами диктатуру пляжа.
Жалкие всплески этой падшей «диктатуры» уже ничего не могли переменить. На
сцену вырвался хватаемый со всех сторон человек с желтым скопческим личиком и
вцепился в микрофон. Звук был сразу выключен, и агрессор заметался, как беззвучная
петрушка, размахивая руками. Публика сжалилась над ним, попросила, чтобы
включили звук. Но из микрофона вместо ожидавшихся слов, сотрясающих мир,
раздались какие-то жиденькие любительские стихи, теперь уже без всякой жалости
освистанные. А другие грозные «поэты пляжа»? Один из них, баскетбольного роста
гигант, кинулся к микрофону, не дождавшись своей очереди, но Аллеи, будучи ему по
грудь, так храбро отобрал у него микрофон, что гигант и не пикнул. А когда ему дали
микрофон, он почему-то встал на колени и на сей раз пикнул нечто, более подобающее
котенку, чем льву. Третий из «поэтов
429
пляжа» жалобно прохныкал что-то вроде: «Я любить тебя боюсь, потому что ты
любить не умеешь». Неужели это были те самые страшилища, которые сорвали два
предыдущих вечера? Да, они были страшилищами только в момент пассивности
большинства. Сплоченность большинства мигом превратила их в трусливых ти-хонь.
После европейских поэтов один за другим, передавая микрофон стремительно, как
палочку эстафеты, читали американцы. Стихи были неравноценные, но, надо отдать
должное, это было первоклассное шоу. Тед Джонс читал в ритме негритянского блюза,
как будто ему подыгрывал нью-орлеанский джаз. Энн Уолдман и Питер Орловский
читали стихи не только голосом, а переходили на пение, как будто внутри каждого из
них сидела портативная Има Сумак. Джон Джорно рубил строчки, как поленья. Тед
Берриган аккомпанировал сам себе магнитофоном, на котором были записаны собачий
лай, рев паровоза и прочее. А отец «литературных хулиганов» Уильям Бер-роуз, все-
таки усевшийся на пол, несмотря на свой почтенный артрит, самым официальным
бухгалтерским голосом прочитал сюрреалистский страшный этюд о взрыве на ядерной
станции.
Просто, без всякого нажима читал Грегори Корсо. Прекрасны были стихи
Ферлингетти о старых итальянцах, умирающих в Америке. Дайана ди Прима тонень-
ким голоском девочки прочла стихи о никарагуанских детях, вступающих в ряды
сандинистов. Гинсберг завершил вечер своеобразным речитативом, подхваченным
всеми американцами.
В стихах американцев были и неофутуристский эпатаж, и перебор смачностей, но
все стихи в целом были криком против милитаризма, криком против загрязнения
окружающей среды — как технического, так и духовного.
После окончания вечера примерно тысяча человек ринулись на сцену — на этот раз
чтобы пожать руки поэтов, и со сценой наконец случилось то, что должно было
случиться уже в первый день,— она рухнула. Двух девушек увезли на «скорой
помощи»,— к счастью, они отделались легкими переломами. Заключительный вечер
оказался вечером победы.
43G
Вот и вся горькая и в то же время обнадеживающая правда о том, что произошло на
«диком пляже» Кастельпорциано, в нескольких километрах от места, где убили
Пазолини, убитого еще до этого самим собой. И, может быть, обезлиственное и
обезветвленное дерево, как единственный памятник ему стоящее на иссохшей
глиняной дороге, шевельнулось от победного эха аплодисментов победившей поэзии,
словно надеясь еще покрыться листьями и расцвести.
Кастельпорциано — Переделкино 28 июня — 8 июля 1979
ЗДРАВСТВУЙ, ОРУЖИЕ!
«К
ш\ убийству привыкнуть нельзя...»— это сказал он, человек, чьи рухн привыкли к
винчестерам, манлихерам, спрннгфилдам не меньше, чем к писательскому перу. Это
сказал человек, которого в конце концов убило собственное оружие. Когда-то он сказал
оружию «прощай», но снова и снова к нему возвращался. «Прощай, Хемингуэи»,—
сказало ему оружие своим последним выстрелом, на этот раз в него самого. Оружие
думало, что победило. На самом деле победил он, но это была пиррова победа. Ценой
собственных ран, ценой попыток самоутверждения, кончавшихся горьким похмельем
разочарования, он понял, что одно и то же оружие в тех же самых руках может быть
разным.
Все зависит, во имя чего берутся за оружие. Но даже в случае нравственной
вынужденности взяться за оружие «к убийству привыкнуть нельзя», ибо привычка к
убийству сама по себе аморальна. Одновременно Хемингуэю был отвратителен
пацифизм, ибо лицом к лицу с фашизмом долготерпение и непротивленчество не что
иное, как трусость. Л фашизм может взойти только на почве, унавоженной чьей-то
трусостью перед фашизмом.
Конечно, страх есть в каждом, как здоровый инстинкт самозащиты. Но когда страх
превращается в трусость, заменяющую совесть, «...начинаешь понимать, что есть вещи
и хуже войны. Трусость хуже, предательство хуже, эгоизм хуже». Внутри Хемингуэя,
человека, о бесстрашии которого ходили легенды, всю жизнь жила неуве
432
ренность в собственном бесстрашии, и он проверял свою личную смелость
слишком часто, как бы беспрерывно требуя от себя ее доказательств.