боковой... Эта приподнятость прежде всего поэтическая. По-моему, приподнятость —
одно из неотъемлемых свойств поэзии. Не может не быть не приподнятой поэзия,
назначение которой поднимать, волновать, рождать энтузиазм...» Другой критик, нахо-
дившийся во власти литературных заблуждений того времени, пишет: «Только
появление настоящей пролетарской лирики... может Изменить то положение, при
котором комсомольцы, рабочая молодежь в своей потребности выражать и какие-то
другие чувства (! — Е. Е.), кроме чувств, связанных непосредственно с борьбой и
строительством, читают и поют Есенина или (! — Е. Е.) блатные частушки...» Но этот
критик все-таки улавливает то главное, что внес в поэзию Смеляков: «Потребность в
интимной лирике, в стихах о любви, о природе, о дружбе, о всех тех чувствах, которые
пролетариат испытывает, но испытывает совершенно по-новому, в отличие от
представителей собственнических классов, оставалась неудовлетворенной. И на этот
запрос, на этот заказ отвечает как раз творчество Смелякова... Все это он воспринимает
под совершенно новым углом зрения человека, выросшего в новой дей-
ствительности...» Смеляков сам не вмешивался в дискуссии о себе — ему было
некогда. Он шел вперед:
Не был я ведущим или модным — без меня дискуссия II и:. Михаил Семенович
Голодный против сложной рифмы восстает». Слева был «приземистый, короткопалый,
в. каких-то шрамах и буграх» Борис Корни-ЛОВ, наполненный чоновским трагическим
романтизмом, (права отсвечивали медью азиатские скулы певца
50
уральского казачества Павла Васильева — втроем было не так страшно. «Водк?, что
ли, еще и водка, спирт горячий, зеленый, злой. Нас шатало в пирушках вот как — с
боку на бок, и с ног долой». Порой их стихи интонационно почти перепутывались —
настолько при всей разности поэтов побратало время. «Так как это пока начало, так
как, образно говоря: море Белое нас качало, — мы качаем теперь моря». О их дружбе
Смеляков впоследствии написал:
Мы вместе шли с рогатиной на слово
и вместе слезли с тройки удалой,
три мальчика,
три козыря бубновых,
три витязя бильярда и пивной.
Был первый точно беркут на рассвете,
летящий за трепещущей лисой.
Второй был неожиданным,
а третий —
угрюмый, бледнолицый и худой.
Я был тогда сутулым и угрюмым,
хоть мне в игре пока еще везло.
Уже тогда предчувствия и думы
избороздили юное чело.
А был вторым поэт Борис Корнилов.
Я и в стихах и в прозе написал,
что он тогда у общего кормила,
недвижно скособочившись, стоял.
А первым был поэт Васильев Пашка,
златоволосый хищник ножевой,
не маргариткой вышита рубашка,
а крестиком — почти за упокой...
...Вот так, втроем, мы отслужили слову
и искупили хоть бы часть греха —
три мальчика,
три козыря бубновых,
три витязя российского стиха.
(Из архива Я. Смелякова)
Так они шли вперед втроем и только в последний момент поменялись местами.
«Поменялись как — не знаем сами, виноватить в этом нас нельзя — так же, как
нательными крестами пьяные меняются друзья».
96
4
Он был те годы с теми, кто не вилял, а вел. Его мололо время, и он его молол. И
вышел толк немалый из общих тех забот: и время не пропало, и он не пропадет...
(Я. Смеляков)
Биография Смелякова — с черными дырами разрывов. Сначала все прервалось в
тридцать пятом: ни аплодисментов, ни нападок, ни корешей пообок. II 1948 году
выходит книга «Кремлевские ели» — в ней густые, с острым привкусом железа, стихи
нового качества— «Земля», «Кладбище паровозов», «Если я заболею...», «Пряха»,
«Портрет», «Милые красавицы России». Книга сразу ставит Смелякова из полунебытия
в первые ряды. Это уже не просто «горячка парня» вместе «с мастерством художника,
который все-таки умеет рисовать». «Все-таки» уже неприменимо к мастеру. Лицо
поэзии Смелякова урезчилось — на нем глубокие складки не инстинктивной, как
раньше, а выстраданной гражданственности. «Но осталась земля под ногтями, и под
сердцем осталась она. Чтоб ее не кручинились кручи, чтоб глядела она веселей, я возил
ее в тачке скрипучей, так, как женщины возят детей». «Я стал не большим, а огромным
— попробуй тягаться со мной! — как башни Терпения — домны стоят за моею
спиной». Стихами Смелякова снова начинают зачитываться, но его самого уже не так
радуют аплодисменты, как в юности. «Идет слепец с лицом радара, беззвучно так же,
как живет, как будто нового удара из темноты далекой ждет».
Первый раз я увидел Смелякова, если не ошибаюсь, в 1950 году, на обсуждении
литинститутских поэтов — Ваншенкина, Солоухина, Федорова. Ему было всего
фидцать семь, а выглядел он лет на пятьдесят: главное, что запомнилось, —
мрачноватая сутулость. Он вы-с гупал на обсуждении, держа в руке коробок спичек, с
маленьким, но жестким грохотом постукивая им по краю трибуны. Обращаясь к
Солоухину, читавшему
51
стихи о Марсе, он сказал с невеселой усмешкой: «Я тоже писал о Марсе, и мне за
это здорово досталось от жителей Земли...» К Смелякову снова ходили на поклон
молодые поэты, но они знали на память уже не «Любку Фейгельман», а «Хорошую
девочку Лиду». Снова черная дыра. Отчаянье. Оно вдруг концентрируется в
нечеловеческое усилие, и засвечивает магический кристалл, внутри которого возникает