— Вы, русские, меряете других, как у вас говорят, на свой аршин. Нация, давшая миру Рублева и Достоевского, иначе воспринимает мир, чем нации Рабле и Костера. Французы и бельгийцы рационалисты, вы идеалисты.
— У нас пользуются другой шкалой оценок.
— Мне это известно. Грубо говоря, на поведение делегатов западных стран влияет то, что наши страны связаны северо-атлантическим пактом. Федеративная Республика Германии — наш союзник по этому пакту. Понимаешь?
— Меньше прежнего понимаю. Разве наши товарищи, брукхаузенцы, представляют здесь официальные инстанции?
— Разумеется, нет. Но…
В эту минуту в автобус ввалился дородный Яначек, впрыгнул Шарль, за ним поднялась Галя, служащая Цецилия, Дамбахер, Богдан и все остальные.
— О-о! — возопил, сияя всем своим белым женственным лицом, Яначек. — Шарль, Генрих, внимание! Мадмуазель Виноградова, также внимание! Если мне не изменяют глаза — я вижу мадам ван Стейн вместе с господином профессором Покатиловым. Они были здесь одни. Они взволнованны и смущены…
— Заткнись, Яначек, — сказала Мари (она выразилась по-лагерному: «Halte Maul…»). — Вечно встреваешь не в свои дела. Папа Шарль позволил мне посидеть рядом с Константом.
— Ты в этом уверена? — робко спросил Шарль.
Яначек загоготал и, подрыгивая ногами с толстыми ляжками, прошел в конец салона, ущипнул Мари за плечо и очень довольный возвратился на передний диванчик.
— Я тоже хочу сидеть с красивой женщиной! — закричал, мешая немецкие и французские слова, Насье, влезший в автобус последним. — Прошу вас, мадмуазель, же ву при… — И ринулся к Гале, которая растерянно топталась в проходе, но был остановлен мускулистой рукой ван Стейна.
— Пардон, камрад Насье. Я беру мадмуазель в качестве заложницы, пока этот хищный скиф, этот неотесанный славянин не вернет мне в целости и невредимости мою крошку Мари. — Шарль взял Галю за руку и увлек за собой на задний диванчик.
— Как в целости? — хохотал Яначек. — Степные кочевники всегда были охочи до латинянок…
— Франц, — вдруг нежно пропела Мари, — пожалуйста, не делай столько шума, мы с мсье профессором ведем идеологический диспут.
— Это правда, камрад Покатилов?
— Я думал, представители нейтральных государств менее мнительны, — сказал Покатилов.
— И более щедры на деньги, — мрачно вставил Сандерс, видимо, вновь мучимый «жаждой».
Автобус неслышно тронулся и покатил по брусчатой, отполированной дождем мостовой. Мари задумчиво улыбалась.
— Франц — отличный парень, но повторяется. Кстати говоря, у него как у представителя нейтральной страны еще более трудное положение, чем у нас.
— Почему?
— Государственный служащий, — уклончиво ответила она.
— Я допускаю, что кое-кому из местных деятелей небезразлична позиция нашего комитета в отношении политики соседней страны, им не хотелось бы раздражать соседа…
— В особенности учитывая размер инвестиций некоторых частных фирм в здешнюю экономику.
— Вот вам и ваша хваленая свобода! — не сдержался Покатилов.
— Свободы у нас нет, — спокойно согласилась Мари. — Точнее, она существует в известных пределах. Однако не будем упрощать наших брукхаузенских проблем. Все мы обязаны помнить прошлое, и мы помним прошлое. Ты думаешь, почему Сандерс пьет? Он не может себе простить, что не пошел вместе с братом на часового.
— Когда?
— В апреле сорок третьего. Тебя когда привезли в лагерь?
— В июле.
— На третий день по прибытии Сандерса в Брукхаузен голландских заложников и английских парашютистов погнала в штайнбрух таскать камни, чтобы за этой работой их убить. Старший брат Ханса, военнопленный офицер, — они с Хансом одновременно попали в лагерь — после двухчасовой гонки, когда половина группы была истреблена, сбросил полосатую шапку, куртку и объявил, что пойдет на часового. Эсэсовцы, как помнишь, любили этот способ самоубийства заключенных. Он предложил товарищам и брату последовать его примеру. Несколько англичан и голландцев обнялись и пошли на проволоку под автоматные очереди часового…
— Я знаю несколько подобных историй, — вполголоса сказал Покатилов. — На месте Ханса я был бы теперь особенно непримирим.
— Он тоже государственный служащий, и у него семья, — ответила Мари.
Точно в 15.30 желтый бархатный занавес, подсвеченный так, что он производил впечатление колышущейся золотистой листвы, раздвинулся. На чистенькой сцене с блестящими полами сидели музыканты в коричневых бархатных куртках, белых брюках, белых туфлях и играли что-то мягкое, убаюкивающее. Мягко поблескивало лакированное тело контрабаса, мягко светилась лысина музыканта в очках, который стоял вполоборота к залу и играл на трубе и, очевидно, управлял оркестром, матово желтел кожаный круг барабана, как будто вздыхавший, когда по нему били полированными колотушками.
И вдруг на авансцене возник огромный, пышущий здоровьем человек в элегантном светлом костюме, в очках, в фиолетовом галстуке-бабочке. Он улыбался столь широко, что были видны, казалось, все его тридцать два зуба. Оркестранты, не прекращая играть, встали, ведущий музыкант, с лысиной и в очках, повернулся в его сторону, прижимая к губам латунный цветок трубы.