– Постриглась после приезда, наверно, поэтому. А я вас узнала раньше, чем вы пришли. По карточке, которая у Ксении. Хотя вы на ней в штатском и моложе, но все равно узнала того майора, с которым мы глазели друг на друга в вагоне.
– Я-то понятно. А вы-то чего?
– Были причины. А сегодня сама напросилась к Ксении, потому что захотела с вами познакомиться, и приволокла свой пай. Теперь почти все так друг к другу ходят. Курицу – правда, очень худую.
Она смешно сморщила нос и улыбнулась.
– А с чего вам вдруг вздумалось со мной знакомиться? – спросил Лопатин тем бесцеремонно дерзким тоном, который иногда брал в разговорах с сознающими свою красоту и самоуверенными женщинами. Этот тон как бы предупреждал: да, знаю – не нравлюсь и вряд ли могу понравиться вам; но как раз поэтому остерегайтесь говорить при мне глупости или пошлости – может достаться на орехи!
– Вздумала с вами познакомиться, потому что прочла ваши корреспонденции из Сталинграда. А потом Ксения, держа в руках вашу карточку, так долго объясняла мне, почему она вас бросила, хотя вы и храбрый, и умный, и вообще предел совершенства, что я так ничего и не поняла. А я люблю все понимать.
– А чего тут понимать? Надоел, вот и бросила. Что, не бывает, что ли?
Наверно, женщина, сказав «бросила», ждала, что он возразит.
Но он не возразил.
– «Брошена» – придуманное слово. Разве я цветок или письмо?» – насмешливо, нараспев, процитировала она. – Кстати, Ахматова сейчас здесь, у нас в Ташкенте.
– Уже наслышан об этом, – сказал Лопатин. – И стихи эти читал, когда мне было столько, сколько вам.
– Вряд ли. Мне двадцать девять. Даже двадцать девять и три четверти, так что считайте, уже тридцать!
– Тогда, стало быть, на несколько лет раньше. Скажите-ка мне лучше, Ника, – Лопатин произнес ее имя с оттенком иронии, – нестрашно вам называться Никой? Не слишком ли это величественно именоваться богиней победы, особенно в военное время?
– Мне не страшно, – сказала она. – А если вам страшно, можете называть меня Ниной Николаевной.
– Хорошо, я подумаю над обоими вариантами, – без улыбки сказал Лопатин. – И простите мне мое невеселое любопытство: почему вы сейчас одна, а в поезде были другая? Такая, словно с вами что-то стряслось. Я пялил на вас глаза не только потому, что трудно было не пялить, но еще и потому, что подумал: с этой женщиной у соседнего окна что-то случилось.
– Сейчас я другая, потому что, наверно, не умею быть одинаковой. А там, в вагоне, мне, правда, было тяжело, потому что…
– Не объясняйте, если не хотите.
– Наоборот, хочу объяснить, иначе бы не заговорила. Просто думаю, как сказать покороче. Я ездила к отцу, а он лежит в Кзыл-Орде в госпитале для безнадежных. Вы знаете, есть такие госпиталя. Они, конечно, по-другому называются, но на самом деле… Знаете?
– Знаю.
– В таком, откуда уже сами не могут выйти. Только иногда их берут, а иногда не берут. Он и с руками и с ногами, но у него после раны полный паралич, он уже никогда не встанет, а его жена хочет его взять. А он не хочет. И она написала мне, чтобы я приехала и помогла его уговорить.
– Уговорили? – спросил Лопатин.
– Нет, он не хочет, жалеет ее. Она еще молодая: ей и теперь всего тридцать пять. Он ушел к ней пятнадцать лет назад. И я все эти годы ненавидела ее из-за мамы. Но она хочет его взять. Она уже год там живет, снимает комнату и ходит к нему каждый день.
И теперь, когда врачи окончательно сказали, что уже ничего не изменится, решила его взять. А он не соглашается. И ничего нельзя сделать, какой-то тупик. Мне стыдно, что я ее столько лет ненавидела, хотя раньше считала, что это правильно. А сейчас не уверена: смогла бы я так, как она? Может, и не смогла бы.
– А почему считаете, что не смогли бы? – спросил Лопатин.
– А я всегда боюсь думать о себе лучше, а потом оказаться хуже. А вы разве не боитесь?
– Нет. Но вас, кажется, понял.