Он не хотел прятаться где-то в кулисах, он должен быть вместе со всеми. Это было похоже на «Овечий источник» в Киеве, в девятнадцатом, поставленный Марджановым, когда единым порывом, под пение Лауренсии прямо из театра солдаты отправлялись на фронт. Там был голос революции, здесь — искусства.
Видели бы это будто никогда и не жившие на свете люди из Комитета по делам искусств! Боже мой, видели бы это чиновники, которых приходилось в письмах умолять, убеждать разрешить к постановке спектакль, убеждать, что ничего плохого с нашими людьми не случится, если они поймут, что даже любить женщине на Западе нельзя, что любовь нашей советской женщины совершенно другая, чем у мадам Бовари, и в этом оптимистическая нота спектакля. Он был противен самому себе.
С Дальнего Востока он приехал налегке. Всё дурное оставил там — «Честь», «Очную ставку», «Детей солнца», «Сильнее смерти», как страшный сон, как непригодный инструмент оставляет под верстаком мастер, может, кому пригодится?
Он привез с собой «Бовари» и полностью восстановленное доверие театра. Тяжелая ноша двурушничества упала с их плеч, они выдержали испытание, снова стали друзьями.
Он служил на Дальнем Востоке, как любой призванный служить человек. Он был красноармеец, краснофлотец, всё вызывало к нему доверие, и даже Чаплыгин, сыгравший в «Бовари» любовника Эммы Родольфа, мог быть Таировым доволен. Они оказались востребованными, даже необходимыми, подтвердив, что Камерный театр стал понятным и нужным людям.
Теперь за Таирова можно было отвечать. Он понял что-то главное. Так, во всяком случае, казалось даже самым брюзгливым актерам, даже Ценину, а он-то уж знал Таирова с двадцать второго года.
Кроме «Бовари» они вроде бы могли привезти еще один спектакль — «Клопа» Маяковского, где все актеры, сидя за длинным столом, читали в лицах пьесу, а Таиров с трибуны, как автор, комментировал происходящее.
Он спасал положение. Казалось бы, комар носа не подточит, но в то же время было что-то странное, похожее на эксперимент, и Таиров не рискнул — тем более что к себе как к исполнителю относился с недоверием. О «Клопе» долго еще и с удовольствием вспоминали артисты, но не жалели, что его отставили.
В Камерный театр вошли осторожно, без лишнего шума, без обычных актерских восклицаний. Здесь предстояло жить, и, кто знает, вдруг снова найдутся нехорошие обстоятельства и помешают. Таиров твердо знал, что нет, люди, создавшие с ним «Бовари», самый теплый, самый атмосферный, как принято говорить, спектакль Камерного театра, всегда будут его друзьями.
Убедившись, что театр цел, без всякой помпы, попрощались здесь же, в фойе, сфотографировались на память и разъехались по домам. Совсем на недолгое время театр принадлежал теперь только Таирову и Коонен. Завтра — репетиция.
— Я — молодец? — спросил Таиров.
— Большой молодец, — сказала она, подставляя ему щеку для поцелуя. Он поздравлял ее с самим собой, молодцом.
В зал они вошли с разных сторон. Воспоминания были одинаковые, но не хотелось вспоминать кучно.
Пусть лучше встретятся на сцене одновременно, из разных углов зала.
Они стояли в темноте, разделенной проходом, не видя друг друга, горел на сцене дежурный фонарь, но почему-то ничего не вспоминалось.
Только «Бовари», только то, что предстояло репетировать завтра.
Таиров озабоченно подумал, что надо бы уже сегодня увидеться с инженерами, разметить установку кругов для вертящегося на сцене Леонвилля. Кругов было три, они вертелись в разных направлениях, как бы создавая объемный фон для Алисы.
В каждой комнате, на каждой террасе шла своя жизнь, ничего не было в этом нового — от «Веера» до «Машинали», — делалось то же самое. В ячейках города или городка — люди, вот они говорят о чем-то, шепчутся, смеются, любят друг друга, потом свет гаснет, зажигается другое окно, два-три одновременно.
Ему нравилось выстраивать разновысотный правильный ритм человеческой жизни. И почему это нельзя считать реализмом? В чем тут неправда? Ведь главное — ракурс. Главное — откуда, с какой точки мы смотрим на нашу жизнь. Жизнь же сама не меняется, просто у нас есть своя точка, мы в ней стоим, оттуда смотрим.
Он не хотел, чтобы стиснули его голову чужие руки и вертели куда смотреть. Он был взрослый, нормальный, усталый человек. Усталые люди — красивые люди. Что-то вроде содержания появляется у них на лице.
Он никому не делает плохого, просто не умеет смотреть с другой точки, не представляет, как это делается.
Искусство — это мир, который ты запомнил. А он у Таирова именно такой — соты города, в них разные люди, их профили, их тени, уравненные в существовании с живыми людьми, и когда в одном окне виден человек, то должно быть понятно, что на него откуда-то смотрит другой.
Люди были связаны одной судьбой, одной декорацией, одним недолгим временем спектакля.
Ему нравились Коваленко и Кривошеина. Ему нужны были сейчас именно такие художники, такие друзья. Ему нравилась семейственность в искусстве, он в нее верил, больше верил в силу стабильности.