Но сцена с Грушей не только содержит условия выбора объекта, имеющие решающее значение для всей жизни пациента, она предостерегает нас от ошибки переоценить значение тенденции унизить женщину. Она может также оправдать меня в моем прежнем отказе от точки зрения, объясняющей первичную сцену как несомненный результат наблюдения над животными незадолго до сновидения. Она сама возникла в воспоминании больного, без моего содействия. Объясняющийся ею страх перед бабочкой в желтых полосках показывает, что содержание ее имело большое значение или что была возможность придать впоследствии ее содержанию такое значение. Все это, чего не было в воспоминаниях, можно было с точностью пополнить благодаря мыслям, сопровождавшим эти воспоминания и связанным с ними выводам. Тогда оказалось, что страх перед бабочкой совершенно аналогичен страху перед кастрацией; он в обоих случаях был страхом перед кастрацией, относившимся сперва к лицам, грозившим кастрацией, и перенесенным затем на других, с которыми он в соответствии с филогенетическим прообразом должен был связаться. Сцена с Грушей произошла в два с половиной года, а страшное переживание с бабочкой – наверное, после страшного сновидения. Легко было понять, что возникшее позже понимание возможности кастрации впоследствии вызвало и страх в сцене с Грушей; но сама эта сцена не содержала ничего отталкивающего или невероятного, а скорее банальные детали, в которых нет никакого основания сомневаться. Ничто не наводит на мысль объяснить ее фантазией ребенка; да это вряд ли возможно.
Возникает вопрос, вправе ли мы усмотреть сексуальное возбуждение в мочеиспускании мальчика в то время, когда девушка моет пол? В таком случае его возбуждение указывало бы на влияние прежнего впечатления, которое могло в такой же мере исходить от действительно имевшей место первичной сцены, как и от наблюдения за животными, сделанного до наступления возраста двух с половиной лет. Или все это положение было совершенно невинно, мочеиспускание ребенка – чисто случайно, и вся эта сцена была сексуализирована только впоследствии, в воспоминаниях, после того как стало известно значение подобных поз?
Тут я не рискну дать решающий ответ. Должен сказать, что считаю большой заслугой психоанализа уже самую постановку такого вопроса. Но не могу отрицать, что сцена с Грушей, роль, которую ей пришлось сыграть в анализе, и влияние ее в жизни пациента легче и полнее всего объясняются, если считать в данном случае первичную сцену реальной, хотя в других случаях она может быть фантазией. В сущности, ничего невозможного в ней нет; допущение ее реальности очень хорошо вяжется с возбуждающим влиянием наблюдения за животными, на которое указывают волки в картине сновидения.
От этого неудовлетворительного заключения перехожу к разбору вопроса, разрешить который я пытался в «Лекциях по введению в психоанализ». Я сам хотел бы знать, была ли первичная сцена у моего пациента фантазией или реальным переживанием, но, принимая во внимание другие подобные случаи, приходится сказать, что, в сущности, вовсе не важно, как мы ответим на этот вопрос. Сцены наблюдения родительского сексуального общения, соблазнения в детстве, угрозы кастрацией представляют собой несомненно унаследованное психическое достояние, филогенетическое наследство, но могут также быть приобретением в результате личного переживания. У моего пациента соблазнение, исходившее от старшей сестры, было неоспоримой реальностью; почему же не считать реальным наблюдение родительского коитуса?
В первичной истории невроза мы видим только то, что ребенок прибегает к этому филогенетическому переживанию в том случае, когда его личного переживания недостаточно. Изъян в индивидуальной истине он заполняет исторической истиной, на место собственного опыта ставит опыт предков. В признании этого филогенетического наследства я вполне согласен с Юнгом («Психология бессознательных процессов», 1917, труд, который не мог оказать влияния на мои «Лекции…»); но я считаю неправильным прибегать для объяснения к филогенезу, не исчерпав предварительно всех возможностей онтогенеза; я не понимаю, почему упрямо оспаривают то значение самого раннего детского периода, которое охотно признают за самой ранней эпохой предков; не могу не признать, что филогенетические мотивы и продукции сами нуждаются в объяснении, которое в ряде случаев могут им дать переживания индивидуального детства; и, в конце концов, я не удивляюсь, если те же условия, сохранившись, органически создают у каждого в отдельности то, что эти условия однажды в отдаленные времена создали и передали по наследству как предрасположенность к личному приобретению.