Голос у нее был тихий и опасный. Всегда мягкий, хорошо поставленный, безмятежный, без вкрадчивости, очень отчетливый, без особых модуляций, всегда решительный, всегда рассудительный, все раскладывающий по полочкам; он просто распахивал мне душу, убеждал или, вернее, заражал своими доводами, захватывал и увлекал советами, проникал в меня с непреложностью, которой я был не в силах противостоять.
Я подчинялся этому голосу.
Во всяком случае, я подчинился ему, как только услышал.
Возможно, зарождение любви — это повиновение голосу, интонации.
Голос Неми покорял, даже не прибегая к нажиму и отвергая всякую риторику. Он приказывал, не оставлял выбора, возвращался все к тем же слабостям, тем же просчетам, чуть запаздывал, бросал вызов памяти, предвосхищавшей его слова, потому что она догадывалась, к чему он сейчас вернется: тихий, безмятежный, бесстрастный, вездесущий. Поднимая или опуская смычок, я ожидал, что зазвучит этот голос и прикажет мне сделать то, от чего озарится музыка, и все это невзначай, как бы между делом.
Каждый вздох Неми у рояля ранил мне сердце, а она на меня даже не смотрела.
Я уже понимал, что она хочет сказать.
И все же с опаской ждал, какие жестокие эпитеты сейчас на меня обрушатся. И в конце концов они настигали меня, всегда попадая в самое уязвимое место и задевая тяжело, мучительно; каждый падал, словно капля едкой кислоты. Говоря со мной, она обращалась сразу к двум нашим инструментам и двум нашим телам, к объему комнаты с выкрашенными серой краской стенами с резьбой, даже к искре, которая проскакивала между нами, как только мы начинали играть.
Она была не из тех женщин, что склоняются перед чем бы то ни было или кем бы то ни было.
Однако она была католичкой, набожной. Упорствующей католичкой.
Вероятно, я преувеличиваю ее гордыню — не так уж она была горда, как представляется мне спустя тридцать лет.
Но так уж вышло. Я представляю ее себе именно так. В каком-то смысле она, наверное, и была такая.
Серьезность, ненависть к жеманству, красота как оружие против жеманства, против обольщения, необъяснимая запальчивость, безмолвная одержимость, безоглядное вдохновение и безоглядная вспыльчивость, неотступная, суровая искренность, гордое нежелание нравиться, беспощадная совесть и в придачу католицизм — эти ценности были для нее важнее, чем ее или моя жизнь.
Она была раздражительная, чудовищно холодная, скорее холодная, чем резкая (хотя, в общем-то, это одно и то же), страшно упрямая. Занятия музыкой с Неми требовали адской сосредоточенности. Строптивых и ленивых вскоре изгоняли, вежливо, но непреклонно.
Выучить пьесу наизусть представлялось ей сущим пустяком.
Музыка не имела отношения ни к анализу, ни к упражнению, ни к технике. Ее преподавание было чем-то вроде внушения: пьеса должна была воздействовать на ваше тело, отпечататься в нем. Это было путешествие в один конец. Помню, что считающееся похвальным выражение «твердо стоять на ногах» в ее устах было худшим оскорблением. Крылья ее носа трепетали. Тонкие ноздри расширялись, и она со злостью изрекала:
— То, что вы сыграли, ни в коем случае не песнь. Вы не взываете. Вы не возноситесь. Вы…
Последние слова она произносила с явным презрением.
Все, что составляло силу изнурительного метода Неми Сатлер, я позже обнаружил в признании, которое Моцарт сделал Рохлицу [9]: все происходит сразу, одним махом, не постепенно разворачивается, а так, чтобы все вместе охватить взглядом или по крайней мере одним ритмом. Это чудовищно утомляет и мозг, и тело композитора, но у него должно достать смелости это записать.
Иначе он не композитор, а попросту одержимый.
Галлюцинация, странствие — в искусстве не главное: нужна эта лишняя капелька смелости, чтобы вернуться и записать.
Для того чтобы записывать все, исходя из этой внутренней синопсии — разверстой, зияющей, — нужна смелость, нужно отступить на шаг назад, прищуриться, а это невероятно скучно.
Наблюдение Моцарта, которым он поделился с Рохлицем, при всей простоте точнее, чем кажется: речь идет о том, чтобы сложить вместе то, что увидено вместе. Создать круговой обзор. Надо захватить все целиком, одной охапкой, одним духом.
Записать «все целиком» одним духом.
Опередить и оплакать.
Следует взять это все на излете.
Распахнуть обе створки двери: это страницы, незаметно сменяющие одна другую. Они отворяются в пространство, которого записывающий не видит. Композитор, писатель никогда не видит лист, на котором пишет, и никогда, за всю свою жизнь, не замечает собственного почерка, пока пишет.
Чистого листа нет и не было никогда.
Есть только ученые и журналисты, говорящие о чистом листе.
Я никогда не видел, как пишет моя рука.
Учиться было острым наслаждением. Учиться оказалось все равно что рождаться. В любом возрасте тело при этом словно растет.
Внезапно кровь начинает лучше циркулировать в мозгу, позади глазных яблок, в кончиках пальцев, в верхней части туловища, внизу живота — везде.