1 июня 1818 года в Париже стоит хорошая погода. Воздух прозрачен и сух, и некая дымка, застилавшая мне взгляд, рассеялась. Я даже чувствую, что готов писать. Давайте уточним: мне семьдесят три года, и это очень удивляет моего друга Фароса-Ж-Ле Жансема. В то время, о коем пойдет речь, ему было всего лишь сорок три, и то обстоятельство, что он столько прожил, казалось ему престранным. Дело не в том, что он желает моей смерти (я уверен, он будет меня оплакивать), но он полагает свою кончину само собой разумеющимся фактом; как будто она должна прийти к нему через час… и раньше, чем ко мне. Фарос всегда был убежден, что он не успеет состариться.
Он любил повторять, что он слабый и больной. Но это мнимый больной: когда я вижу, как он носится по улицам Парижа на десять шагов впереди меня, я завидую этому худому человечку с восковой кожей. Он еще похоронит нас всех. Того же Орфея Форжюри, который чувствует себя прекрасно, хотя и старше Фароса на несколько лет. Подозреваю, наш юный Фарос страдает от единственной болезни: страха подхватить какой-нибудь недуг… В остальном же он — один из самых живых умов, что мне суждено было когда-либо встречать. Нижеследующая история — лишнее тому подтверждение.
Пора уже начинать историю. Это не терпит отлагательств — силы оставляют меня. Однако дело не только в возрасте: я смертельно устал от того, что творится вокруг моего имени и чему причиной моя верность Наполеону. После его падения репутация моя рухнула, и вот уже три года жизнь представляет собой подлинную Голгофу. Меня исключили из Института, критикуют мои работы, оспаривают мое преподавание математики в Политехнической школе.
Обвинения, коим я подвергаюсь, истощают тело больше, чем ужасный зимний грипп, поразивший мои легкие. Я кашляю и задыхаюсь. Ночью меня рвало кровью. «С утра мне полегчало, — сказал я своей супруге Гортензии де Спаг. — Все плохое пройдет». Она сделала вид, будто поверила, эта верная женщина, которая всегда соглашалась с тем, что я решил. Затем она помогла мне добраться до моего рабочего кабинета, где я сейчас и нахожусь.
Колокол в районе парка Монсо только что пробил трижды. Будем соблюдать предписания. Никаких посетителей.
Полный покой.
История эта началась в 1798 году, когда было принято решение об экспедиции в Египет.[6] Век Просвещения заканчивался, гражданин Республики верил в языческое чудо разума: прогресс осветит торговлю между народами, наука разрешит тайны, коими извечно питались деспотизм и мракобесие Старого Режима. Мы готовы были содействовать рождению мира, где будет господствовать знание. Молния, пар, гравитация — все это будет объяснено не просто молитвами и магией. Не понадобится больше колдовства, чтобы пересечь океан: буссоль, компас и карты проведут нас лучше, чем бог Нептун. Отныне человек станет жить в мире, предназначение коего в том, чтобы бороться со всем этим гнетом. Догмы разрушатся, и зарождающиеся сомнения покажутся отраднее, чем жизнь наших предков, проведенная в тени Короля-Солнца. Завоевания разума — на сей раз все будет ради них. Потребуется тяжкий труд, честный труд во имя человека образованного и свободного, и эти слова придадут мужества наименее отважным — даже мне, которому стукнуло уже пятьдесят два года, когда 19 мая 1798 года я ступил на палубу «Отважного».[7]
В числе ста пятидесяти с лишним ученых и не менее тридцати тысяч солдат[8] я отплывал в Египет вместе с Бонапартом.
Я отправлялся на завоевание уснувшего мира.
Воевать, унижать туземцев? Об этом не могло быть и речи. Пусть барабаны вели за собой военных, но для нас, для ученых, они были всего лишь вспомогательными орудиями армии совершенно иного толка. А среди задач, стоявших перед нами, значилась расшифровка истины, коя отказывалась раскрываться сама. Письменность фараонов, образованная кабалистическими знаками, — вот что было почетной и добродетельной целью для слуг науки. Продвигаясь вверх по Нилу, ученые должны были разгадать эти тайны, которые даже греки, наши античные предшественники, не смогли расшифровать.
Разумеется, некоторые насмехались над нашим предприятием и даже угрожали нам: «Знаки, начертанные на стенах храмов, непобедимы и священны…» Но этого было недостаточно, чтобы заставить нас усомниться. Разум всегда должен побеждать.
Вера в письмена божественного происхождения, возможно, и раздражала приверженцев республиканской мудрости, но гениальный Моцарт, свободомыслящий франкмасон, разве он сам не уплатил свой долг Египту, в 1791 году написав оперу «Волшебная флейта»? Не это ли вынудило Европу заинтересоваться тайнами Нила?
В Париже, я это очень хорошо помню, возникла мода.
Мебель, картины, ковры, позолота — все это понемногу заимствовалось у египетского стиля. На приемах я встречал честных граждан, ярых республиканцев, которые имели у себя кто гипсовую копию пирамиды, кто сфинкса, вырезанного из гранита, кто набитых соломой змей; через различных сметливых и подозрительных дельцов все это доходило до парижских салонов.