Оказавшись на улице, Жозефа вспомнила о своем больном: он был один, а приступ мог в любую секунду повториться. Она пожалела, что так сильно задержалась у Ива, всячески упрекала себя, однако Ксавье так хорошо ее выдрессировал, что мысль поймать такси даже не пришла ей в голову. Она торопилась поскорее добраться до улицы Севр, чтобы дождаться там трамвая, идущего по маршруту Сен-Сюльпис — Отей; по своему обыкновению она шагала, выставив вперед живот, задрав голову, бормоча себе под нос, к великой радости прохожих, что-то вроде: «Э бе!», с рассерженным и возмущенным видом. Она думала об Иве, однако теперь, когда молодой человек своим присутствием больше не ослеплял ее, думала с некоторой досадой. Какое безразличие он проявил, узнав о болезни дяди! Пока бедняга доживал свои последние дни, мучаясь тем, что не сможет в последний раз обнять племянников, один из них названивал какой-то графине (Жозефа успела разглядеть визитные карточки, лежавшие на полочке у зеркала Ива:
За этой враждебностью скрывалась глубокая боль. Жозефа впервые оценила наивность бедняги, который пожертвовал всем ради химерической цели сохранить лицо перед своими племянниками; он стыдился своей жизни, своей невинной жизни! Да! Ничего не скажешь, хорошенький был разврат! Оба лишили себя всего ради этих ребят, которые могли бы об этом даже не узнать или же узнать и посмеяться над ними. Она села в трамвайчик, вытерла покрасневшее лицо. У нее все еще были приливы, правда, меньше, чем в прошлом году. Только бы с Ксавье ничего не случилось! Так удобно, что остановка находится прямо перед их домом.
Тяжело дыша, она взобралась на четвертый этаж. Ксавье сидел в столовой около открытого окна. Он дышал немного прерывисто, сидел, не двигаясь. Он сказал, что ему уже почти не больно, что не страдать от боли уже чудесно. Ему достаточно сидеть неподвижно. Он немного проголодался, но предпочел попоститься, чем рисковать новым приступом. Мост метро проходил почти на высоте их окна и непрестанно громыхал. Однако ни Ксавье, ни Жозефе это ничуть не мешало. Они жили тут, придавленные мебелью, вывезенной из Ангулема, слишком массивной для этих крохотных комнаток. Пламя любви повредилось во время переезда, многие инкрустации на шкафу откололись.
Жозефа обмакивала кусочек хлеба в яйцо всмятку и предлагала старику поесть; она разговаривала с ним, как с ребенком: «Ну давай, мой цыпленочек, мой котик...» Он не шевелил ни единым мускулом, напоминая тем самым насекомых, для которых неподвижность остается последним средством самозащиты. Ближе к вечеру между двумя поездами метро он услышал крик стрижей, совсем такой же, как некогда над садами Преньяка. Вдруг он произнес:
— Я никогда больше не увижу малышей.
— Тебе еще рано об этом думать... Но если ты очень хочешь, то достаточно отправить им телеграмму.
— Когда доктор позволит мне перебраться к себе...
— Ну и что из того, что они придут сюда? Ты можешь сказать, что ты переехал, что я твоя сиделка.
Казалось, он на мгновение заколебался затем опустил голову:
— Они сразу увидят, что это не моя мебель... И потом, даже если бы они ни о чем и не догадались, они не могут прийти сюда. Даже если бы они никогда не догадались, не нужно, чтобы они сюда приходили, из уважения к семье.
— Да что я, чума, что ли?
Она заупрямилась: возражение, которое она никогда не осмелилась бы высказать Ксавье, если бы тот был в добром здравии, она адресовала этому умирающему. Он не пошевелился, стараясь делать как можно меньше движений.
— Ты хорошая женщина... но ради памяти Мишеля не нужно, чтобы дети семьи Фронтенак... Тут дело не в тебе, а в принципе. И потом, было бы так горько, если бы после того, как мне в течение всей жизни удавалось скрывать от них...
— Да ладно! Неужели ты и вправду думаешь, что за столь долгое время они не узнали обо всем?
Увидев, что он заерзал в своем кресле и дыхание его участилось, она пожалела о своих словах.
— Нет, — поправилась она, — они пока не знают. Но даже если и узнают, то нисколько тебя не осудят...
— О да! Малыши слишком добры, чтобы выражать неудовольствие, но...