Мы вдвоем – я, штурман, ну и пилот, так и быть, тоже – мчались на нашей «Вятке», которая в моем милитаристском, победа или смерть, воображении была, то есть был страшным мотоциклом, и вдруг он вильнул, как будто нас поразила фашистская пуля – мотнулся в сторону и упал на бок, ударился об асфальт. Я улетел в сторону. Дальше – шум, гам, крики, ор, отец лежит в крови, головой на бордюре, не шевелится. Я ощупываю себя, как сбитый летчик из книжки – всё вроде цело. На голове у меня был как бы летный шлем, пилотский, только он не застегивался ремешком, как положено, а завязывался бантом, там были жалкие тряпочные тесемки вместо военных кожаных ремешков. И еще одно отличие, о котором я старался не думать, ну и не думал – шлем был покрыт рыжим мехом, крашеной овчиной. Он был плотным и мягким, так что удар асфальтом по моей голове оказался слабым до незаметности.
Было ясно, что мы в тот день отправились в полет на своем штурмовике, выполнять боевое задание – но попали под вражеский огонь. Мне надолго хватило этого настроения, переживания, этого мощного впечатления – для моих игр, для военных сеансов. Этот отпечаток долго не стирался еще и потому, что посещения отца в больнице, куда он залег с сотрясением, были, конечно же, походами в военный госпиталь, где выхаживают раненых героев. Один сбитый летчик пришел повидаться с другим сбитым летчиком – простая история, нормальная ситуация, кратковременный заезд в тыл. На отдых и переформирование. (Через много лет я вступил в клуб сбитых летчиков им. Антуана де Сент-Экзюпери. Никому из нас уж не надо было проходить медкомиссию перед вылетом, и мы там бухали всласть – пока компания не развалилась; иных уж нет, а те далече – хотя до Израиля не так далеко.)
Человек по имени Юра Рыбалко, наш сосед по дому и отцовский друг, решил произвести замену в экипаже; он озабоченно говорил моей матери, замечательной в те времена пышной красавице, такой, что ей впору было сниматься в итальянских неореалистических лентах, – что в случае чего он позаботится о старом солдате (то есть обо мне), но главным образом – о ней, вдове, и каким именно образом он собирался заботиться – было видно по его масляным глазам, и еще он краснел от волнения. Я отнесся к его плану спокойно, понимая, что дядю Юру убью легко и с уколом даже щастья: он понесет заслуженное наказание, я вынесу приговор и сам его приведу в исполнение, грохну негодяя, мне не впервой. То есть на самом деле, конечно, на тот момент я был невинен и девственен по этой части.
Отец, которому в больнице я с волнением рассказал про коварный преступный замысел дяди Юры, предателя и изменника, долго смеялся, долго – до самого своего ухода на пенсию. Он после еще много лет прожил, но уж не вспоминал про Рыбалко. Тот сделал карьеру и уехал куда-то в Кузбасс – на повышение и навсегда.
Серьезно я план Рыбалко не рассматривал, был уверен, что сам смогу стать главой семьи, прям сразу причем, без подготовки. Если чего не соображу в первое время, то спрошу у деда, он подскажет, как мне быть. Будущее наше было обеспечено, денег полно: я видел в шкафу на верхней полке, куда забирался, подставив стул, – тонкую, но всё же пачку сиреневых банкнот, на которые можно было долго и счастливо жить, пока смерть не разлучит нас. Откуда в доме взялось такое несметное богатство, я догадаться не мог, да и не слишком из-за этого волновался.
Глава 10. Вторая любовь
(она же – первая платоническая)
… Соседка Ленка, с которой мы играли во взрослые игры, была не первой моей любовью. Поскольку первая, как всем известно, она такая томная и, как правило, платоническая. Так вот первой была Лена (не путать с Ленкой!), тонкая и субтильная, – в отличие от кремезной, дебелой, корпулентной Ленки. У нее была, как сейчас помню, тонкая, как бы полупрозрачная кожа, с бледно-голубыми нежными венами, которые просвечивали как сквозь папиросную бумагу. Лена смотрела на меня большими голубыми глазами, беззащитными от близорукости, с тяжелыми, хоть и детскими, очками, через линзы которых она читала ноты и разбирала их, не видя в этом, в отличие от меня, никакого такого чуда! Она легко ударяла по клавишам взрослого черного лакированного пианино: я тоже мог бить не хуже, а даже и ловчей и сильней, но у нее получался не собачий вальс для собачьей же свадьбы, не сумбур вместо музыки, как у меня – но волшебный, виляющий, переливающийся звук. Как ей это удавалось, как вроде бы нечеловечески, дьявольски сложная последовательность ударов могла уместиться в скромном по объему мозгу, в маленькой голове – я тогда не способен был понять, впрочем, и сейчас не в силах. А когда слышу небесную музыку и нигде не видно нот – чувствую себя и вовсе неимоверным дураком, и это, возможно, тот самый момент истины, которого ищешь и дожидаешься всю жизнь, а прикоснувшись к нему или только приблизившись, пугаешься и прячешься, и врешь себе, что это не истина, а так, ерунда. Ведь не может же правда быть такой обидной!