Он возвращает внимание читателя к той исходной точке, на которой застал Россию П. Чаадаев. С жадным, ревнивым (и зачастую несправедливым) вниманием он сравнивает двухсотлетнюю историю своего народа с параллельным развитием еврейского меньшинства, жившего в почти родственной близости, на самом пределе ассимиляции и все же сохранившего свою обособленность. Он силится рационально разрешить историческую загадку, которая остается неразгаданной уже тысячи лет.
В «Архипелаге ГУЛАГ» Солженицын хорошо понимал, кого клеймил, к чему призывал, и голос его звучал непререкаемой пророческой уверенностью. В последней же книге, особенно во втором томе «200 лет», пытаясь распутать переплетающиеся в столетиях нити скрытых обид и открытых притеснений, он и сам заколебался — может быть впервые в своем творчестве — знает ли он, что хочет выразить?
Начав с Российской революции, и невольно дойдя до невидимых (и неочевидных) пружин исторических судеб народов, Солженицын вплотную приблизился к апокалиптическим пророчествам, положенным в основу христианской культуры: «Все произошедшее за два столетия с еврейством в России… — не игра случайных стечений на окраине истории. Еврейство закончило круговой цикл распространения… — и теперь двинулось в возврат на свою исходную землю». И тут он вдруг отступает от своей, уже ставшей ему привычной, роли «знающего, как надо»:
«В том цикле и в разрешении его — проглядывает надчеловеческий замысел. И, может быть, нашим потомкам предстоит увидеть его ясней. И разгадать.».
В такой неожиданной неуверенности, в этом осторожном «может быть» пророческая нота звучит еще яснее, чем это могло бы прозвучать в его категорическом суждении.
Эти прелестные стихи Ф. Тютчева особенно трогают в ранней юности, когда еще не сложился навык отделять свою мысль от чувства и молодой человек думает, что он одинок в мире, потому что он уникален…
Мысль изреченная не есть ложь, но слишком часто — банальность. А чувство, сопровождавшее рождение мысли, было таким волнующим, таким пьянящим, что она казалась способной осветить весь мир… Однако, будучи выражена словами, оказывается неспособна даже взволновать любимого человека…
Наши чувства принадлежат только нам и не могут быть адекватно выражены словами, потому что язык — это общее достояние, результат векового коллективного опыта. Подобное выражается только подобным, и с помощью слов можно выразить лишь общезначимые чувства. Тютчев сделал это так мастерски, что и спустя 150 лет российские юноши способны ощутить иллюзию, будто он угадал их собственное уникальное чувство безысходного одиночества в мире. Одиночество это пугает. Начиная искать сочувствия себе подобных, мы нарушаем тютчевский завет молчания, подыскивая все более подходящие к случаю слова. Но настроения переменчивы, и слова, которые казались такими точными мгновение назад, меняют свое значение на глазах:
Поэт мечтает высказать нечто, что воплотит его личное чувство во всей полноте и живости. Между тем написанная поэма — это всегда конечная вещь, картина. Она статична, она уже не пульсирует, она сама собой во времени не живет («остановись, мгновенье!»). Таким образом, поэт, как и математик, в творческом порыве стремясь освободиться от разрушающего (но зато и оживляющего!) действия времени, старается схватить подлинную конфигурацию переживания в его жизненной полноте разом, без присущей ему длительности. Больше того, письменный текст существует только в одном измерении — ведь слова могут следовать только друг за другом, — а события протекают одновременно и сразу в нескольких местах, то есть в четырех измерениях. Однако с помощью подбора слов, образов и умелого их чередования поэт мнит заворожить читателя — и себя самого — настолько, чтобы целиком погрузить(ся) в созданный воображением замкнутый, обладающий многими признаками реальности, мир, где зачастую непозволительные страсти и грандиозные, трагические события позволяют себя наблюдать.