Меня не били, но я был совершенно готов к этому. Несмотря на наше «счастливое детство», все мы знали, что нас можно бить. Это знание, мне кажется, было самой фундаментальной характеристикой Сталинской эпохи, и непременно должно быть упомянуто впереди всех остальных. Мы с этим знанием родились и со временем в нем только укреплялись. Мы бывали удивлены, когда оказывалось, что побоев нет в программе. В своих предположениях мы заходили даже дальше палачей и невольно сами подсказывали, чего мы особенно опасаемся.
Мне уже показывали собственноручное письменное признание Миши Ульмана, но я продолжал упрямиться, пока нам не сделали очную ставку, в ходе которой стало ясно, что больше нечего скрывать. После этого интеллигентный майор Луковский (предварительно объяснив мне, что в моих собственных интересах плакать и прибедняться, а не изображать взрослого идейного борца) передал меня в руки старшего лейтенанта Яроповца. Началась долгая, изматывающая борьба с малограмотным лейтенантом, который систематически перевирал мои показания. Несмотря на то, что я часами объяснял ему (вопреки разумному совету майора) нашу коммунистическую программу, он все норовил приписать нам противоестественную симпатию к германскому фашизму и сильно гневался, когда я отказывался подписать.
В один из этих июньских дней меня перевели из одиночной камеры в двойную. Навстречу мне встал с койки высокий, русый студент с очень голубыми глазами, протянул руку, как взрослому, и представился: «Георгий Ченчик». Эта сцена навсегда запечатлелась в моей памяти и всплывала каждый раз, когда я читал что-нибудь о давно ушедших в прошлое народниках. Что-то в его сдержанной манере, вежливости, мягкой благожелательной серьезности напоминало российский XIX век, русскую классическую литературу, И. С. Тургенева…
А, может быть, все наоборот — все мои впечатления от русской литературы и истории русских революционных движений с тех пор всегда невольно соотносились со светящимся юношеским лицом Георгия. В тюрьме была хорошая библиотека, и за два месяца под его руководством я прочитал много замечательных книг.
Группу Георгия судили на несколько дней раньше нас. Г. Ченчик и Гений (родители дали ему имя, сулящее неординарную судьбу) Бондарев получили по 5, а Юрий Динабург — 10 лет лагерей (наверное за то, что он еще и стихи писал). Я запомнил со слов Георгия лишь одно его четверостишие:
Так или иначе, приговор юным «социал-демократам» по тем временам считался очень мягким, и это обстоятельство заставило судью проявить в нашем деле сугубую суровость. Дело в том, что Мишу Ульмана, к моменту преступления еще не достигшего 14 лет, и остальных 5-ых «преступников» отпустили еще до суда, и прокурор КГБ, учитывая наш тоже небольшой возраст, предложил ограничиться и в нашем с Геней случае лишь условным осуждением. Однако, судья был загипнотизирован своим оправданным страхом прослыть гнилым гуманистом и влепил нам все, что мог по обстоятельствам дела — три года детской исправительной колонии. — Эти подробности я узнал, уже выйдя из лагеря, от мамы и тетки, которые были членами адвокатской коллегии, и, конечно, старательно собрали все сплетни, ходившие среди судейских сотрудников о наших «страшных» делах…
Следующие четыре с половиной месяца мы с Геней провели в колонии «малолетних преступников» и очень быстро поняли, что живыми нам оттуда не уйти. Огромное большинство этих «преступников» были просто сбежавшие домой дети — ученики ремесленных училищ, которых по законам военного времени (впрочем, спустя год после войны) судили, как саботажников (с 12 лет!). Они были с головой отданы лагерным начальством в руки блатных «активистов», воров постарше, которые держали этих детей в состоянии животного страха, обеспечивавшего их беспрекословное рабство. Блатные распределяли еду, следили за работой, регулярно избивали неугодных, принуждая в этом соучаствовать их несчастных сотоварищей, отбирали все что понравится, и время от времени творили показательные расправы. От мыслей о самоубийстве нас отвлекала только мечта описать ужасы, которым мы стали свидетелями, и передать эти записки на волю. Впрочем, мы были уверены, что, если наши разоблачения обнаружатся, нас все равно убьют, и нам уже не придется совершать самоубийство.
За последние 50 лет российский читатель узнал столько ужасов о своей истории, что я не вижу смысла еще умножать этот список рассказом о мучениях детей. Во всяком случае, мы с Генькой вряд ли сумели бы досидеть до конца срока, если бы Верховный Суд СССР, в конце концов, после бесчисленных хлопот родственников и жалоб адвокатов, не принял мнения гебешного прокурора и не изменил наш приговор на условный. В декабре 1946-го мы вышли на волю повзрослевшими больше, чем на полгода…