— Тут и решать нечего! — взорвался Белявский. — Нечем решать, понимаете? Противник в преимущественном положении, на сопках. А мы, простите за пессимизм, заперты! С юга подпирает Острецов, где гарантии, что он не раскинул крылышки и на восток, отрезая нас от генерала?
— Господин капитан, позвольте, — вмешался фон Штопф. — Вон там, — он показал на правый фланг Струда, где змеилась глубокая узкая дорога между двух скал, — есть узкое глубокое ущелье. Можно проскочить незамеченными. Кстати, это как раз в той стороне, откуда мы ждем генерала Мизинова.
Белявский и Лаук посмотрели в бинокли туда, куда указывал фон Штопф. Потом, переглянувшись, едва заметно кивнули друг другу.
— Вы молодец, Константин Лаврентьевич, — улыбнулся Белявский. — Можно сказать, спаситель наш… Что такой грустный?
— Признаться откровенно, умереть хочется, — едва произнес фон Штопф.
— Это вы бросьте, Константин Лаврентьевич, — насторожился Белявский. — Вы мне еще живым нужны. Умереть! Да что с вами, подпоручик? Думать мне про это забудьте! Вы еще полки водить будете!
— Вашими бы устами, — устало отмахнулся фон Штопф.
— Пожалуй, ваш начальник штаба прав, господин капитан, — прервал молчание Лаук. — Ущельице-то и впрямь глубокое. Если проскочить с ходу, так в полчаса его минуем. К тому же Острецов, похоже, действительно на носу.
— И дремать он не привык, будь ему неладно! — ругнулся Белявский. — Значит, наступаем, решено, подполковник? А вы не вешайте нос, Константин Лаврентьевич. Я вам твердо говорю, будете еще войска водить, — весело добавил капитан и — словно напророчил…
В то ущелье Белявский с Лауком даже и войти не успели, как были накрыты кинжальным пулеметным огнем. Узнав от Пшеничного о гибели обоза, Острецов рассвирепел, а выслушав от посыльного пожелание Струда, мгновенно понял всю выгоду такого маневра и втащил на верхушки скал пулеметы. Он подождал, пока колонна Лаука втянулась в лощину, пока ее, словно пробкой, заткнули сзади люди Белявского, и скомандовал «огонь». Затрещали пулеметные очереди. Офицеры, однако, не оказались застигнутыми врасплох, они мгновенно рассредоточились, вскинули винтовки и открыли ответный огонь по верхушкам скал. Когда Острецов заметил, что его пулеметчики и вторые номера гибнут один за другим и вскоре некому будет стрелять, он кинул в ущелье эскадрон кавалерии.
Против всадников, конечно, белые оказались бессильны. Конные врубались в строй и рубили молча, жестоко. Лаук, пытаясь сосредоточить офицеров под уступами скал, был прошит пулеметной очередью и затоптан тяжелыми копытами. Из ущелья успели выбраться лишь несколько десятков офицеров. Выстроившись двумя небольшими подковами, они дали по наседавшим всадникам один залп, другой. Заметались и попадали лошади. Со скалы застрекотали пулеметы. Белявский, командовавший отступающими, выронил винтовку и закашлялся кровью, бормоча какую-то невнятицу и выплевывая зубы. Пуля попала ему в рот. Бестолково потопав ногами по снегу, он упал перед своими бойцами. Офицеры молча, как один, вскинули винтовки, прицелились и, словно прощальный салют командиру, дали дружный залп по кинувшимся было в новую атаку всадникам. Упали еще семеро. Командир конников махнул шашкой, скомандовав отход. Отступающие выждали какое-то время, потом вскинули винтовки на плечи и зашагали на север, в Якутию, где все еще полыхало незатухающее пламя восстания корнета Коробейникова. Пятнадцать офицеров уводил за собой подпоручик фон Штопф.
12
На лошади отца Файхо, тощей и часто устававшей кляче, Суглобов кое-как дотащился до русской границы на Уссури. Идти дальше кобыла не могла, и Суглобову пришлось пристрелить ее. Перебравшись через Уссури, он правдами и неправдами, где в товарном вагоне, где в хвосте белых обозов, тянувшихся на север, добрался до Хабаровска и только там почувствовал себя в относительной безопасности. Несколько дней прошатался по городу, насмотрелся на шумные ресторанные ночи, на офицеров, кинувшихся, как в омут, в последний, наверное, в их жизни бесшабашный разгул, на войсковые колонны, тянувшиеся на запад, к фронту, откуда день ото дня все явственнее доносилась артиллерийская канонада — такая сильная, что стекла домов на окраине города дрожали и звенели.
«Ну что же, господа, смею вас поздравить с вашей лебединой песней, — злорадно подумал Суглобов. — России вашей больше никогда не бывать! Зря стараетесь… Единственное, что, может быть, останется после вас, так это какая-нибудь песня, сложенная романтическим потомком».
Ему вдруг вспомнился Пушкин, его «Пир во время чумы»: