Давнишний друг мой, Эдуард Рубин, лет восемь назад взял да и уехал в Израиль. Так он решил. Решение было, как выражались иногда в советское время, окончательным и бесповоротным. Возвращения обратно, судя по всему, не предвиделось. Уехал человек – в новое для него существование. Уехал – к новой жизни. Влекла она его к себе, эта вита нуова.
До своего осознанного, неминуемого отъезда, поневоле обрывающего все – (или, может быть, почти все, не совсем уж все, что-то, хоть самая малость, должно ведь было все-таки остаться, не так-то это просто сразу все оборвать, никаких сил, а тем более, человеческих, а тем более, если человек этот еще и с душой, с сердцем, с умом, с талантом, не хватит, и даже надорваться можно от такого вот, непосильного и непродуктивного, неразумного и небезопасного занятия, и даже захворать, затосковать, всякое ведь бывает, и кто его знает, как оно, в каждом конкретном случае, да еще и человеческом, душевном, сердечном смысле, бывает, и лучше уж не гадать, а помолчать, лучше помнить человека, верить в человека, любить его по-дружески, его, уехавшего, по-прежнему, будто и не уезжал вовсе, надеяться, что все у него там в порядке, или будет в порядке, и ждать, что вспомнит еще, спохватится, откликнется, сам напомнит о себе) связи с прошлым, со своим прошлым, с хорошим, нет, с замечательным, потому что, несмотря на всякие там обстоятельства и тяготы жизни, было оно гармоничным, несомненно – особенным, закономерно – единственным, прошлым (ах, как странно, как непривычно, с каким скрипичным надрывом и взлетом джазовой, армстронговской трубы в золотистые, молодой сединой предвечерья затронутые, приднепровские небеса, звучит сейчас для меня это тихое, вместе с эхом сквожение лет отшумевших все длящее слово, все удерживающее их состояния, их настроения, их потаенную суть, вместе с лихом и прахом их, впрямь со слухом и зрением вместе, здесь, на этой земле, здесь, вот в этой груди, чтоб со вздохом их вспомнить опять, – потому что оно для меня и не прошлое, а скорей настоящее, и всегда – настоящее, потому что его не забыть), – жил он в Киеве, городе самом славном из славных, и очень его любил, прекрасно знал и по-рыцарски чтил его.
Киевлянин – великое слово. Это похлеще, чем какой-нибудь там парижанин, или римлянин, или, что было поближе, рижанин. Киевлянин – это пароль, открывавший когда-то нам доступ не к чему-нибудь там, а к радости. Киевлянин – это было, в нездоровое время, здоровье духа. Киевляне – это были, во времена пришедшейся на советскую эпоху, незабвенной, драгоценной, героической и крылатой молодости нашей, совершенно особенные, разительно отличающиеся от прочих, выразительные, поразительные, заразительно светлые люди, люди с цветущим сердцем и поющей душой.
Дружили мы с ним четверть века – боже мой, подумать только, целых двадцать пять лет! – и дружили бы, даже еще крепче дружили бы и сейчас, если бы он вот так, вдруг, сказать по-украински – раптом, не исчез из поля зрения, и не только из поля зрения, но также и из других, информационных, что ли, не знаю уж, как их и обозначить, служащих для поддержания связи между людьми, в наше-то время, с его четко налаженной по всему земному шару, столь развитой и столь современной связью, со всеми средствами этой связи, в наше-то время, на исходе века, всяких там полей, – полей, о которых, вспоминая Льва, думает Водолей.