Зато все остальные, начиная с семидесятых, – это уж точно, целы. Все они, эти письма, целы, все они – у меня.Минувшей зимой, в Москве, под зябкое, монотонно-зыбкое, глуховато-хрупкое дребезжание влажной чернотою вечера окрашенного, раскатившимся по округе скользким бисером ближних огоньков унизанного, запредельными отсветами находящихся за кольцевой автомобильной дорогой и затаившихся там, в ненадежном своем отдалении от суеты и разрухи, в тишине своей, в глухомани, что немногого, в общем-то, стоят, потому что никак и ничем не спасут от беды, если та доберется туда, с трудом представляемых городов ненароком затронутого, полузамерзшего, полуоттаявшего оконного стекла, под унылое, снулое, хилое, с подколенной надорванной жилою, с подноготною всею постылою, подневольной чреватою силою, завывание ветра, которому осточертело шататься между плотно сжатыми, тупыми ножницами безумца-градостроителя вначале настриженными из газетной отсебятины, из плакатной похвальбы, а потом, оптом, с удручающей похожестью один на другого, воплощенными в бетоне, универсальном отечественном материале, который ставь себе хоть так, хоть этак, и дело с концом, кварталами домов, сиротливо маяться между непостижимым небом и неузнаваемой землей, томясь в столичной, заграничными, зазывными рекламными воплями взбудораженной, обновленно-безликими фасадами и стандартно-стильными витринами основательно испоганенной, исторически обоснованной процветающей плутократией, прозябающей демократией, прожигающей жизнь свою, не задумываясь о последствиях разгула, утопической тесноте и химерической суете – по утраченному приволью, и непрерывное, утробное, как с голодухи, непотребное урчание машин, которых расплодилось в нашем, еще относительно недавно тихом, с полупустой, наполовину занятой незамерзающими лужами, наполовину покрытой синевато-белесым инеем, проезжей его частью, Напольном проезде, видимо-невидимо, собрал я старые эти письма все вместе, предварительно, да не в один прием, а в несколько, причем пришлось, в самом прямом смысле слова, потрудиться, но это я смиренно и терпеливо вынес, порывшись основательно в своих бумажных завалах, потом сложил их стопками перед собою, на низком журнальном столике, а сам расположился рядом, на диване, и просто протягивал руку вперед, брал очередной конверт, раскрывал его, доставал из него письмо, и читал, читал, и так – одно за другим, одно за другим, покуда не перечитал их все кряду, и вот я перечитал их все, до единого, и разволновался, и решил отдышаться, и заварил себе на кухне чаю с коктебельскими травами – железницей, чебрецом, зверобоем, мятой, мелиссой, – и вернулся в свою комнату, и стал не спеша попивать свой любимый чаек, и закурил потом, и призадумался, – и вспомнил – эх, столькое сразу же вспомнил, что зачем теперь размусоливать и пытаться это хоть как-нибудь, хоть подробно, хоть приблизительно, хоть поверхностно объяснить! Приблизительность и поверхностность совершенно нам ни к чему – оба мы тяготеем к точности изъяснения.
В январе восемьдесят шестого – письмо от Рубиных – мне:
– Наш дорогой и великий друг! Поздравляем тебя с днем рождения. Шлем тебе в этот день нашу любовь, наше тепло, радость быть с тобой, даже писать тебе, гордость от сознания дружбы с тобой. Какое счастье знать тебя, человека, в котором самым счастливым образом соединились великий талант, доброта и великая терпимость, душевная щедрость, поразительная открытость и расположенность к людям. Дай тебе Бог, дай тебе Бог! Да хранит Он тебя для нас, для всех любящих тебя. Обнимаем тебя, дорогой наш. Наши поздравления Люде – с именинником. По старым еврейским законам, по которым у мужчины совершеннолетие наступает в тринадцать лет, ты уже трижды совершеннолетен, что вполне соответствует прожитой тобой жизни. Оля и Эдик. В Киеве появилась «Прима» – на днях вышлю.
В апреле восемьдесят седьмого – Рубин – мне:
– Есть сейчас несколько очень хороших поэтов. Но вот уже четверть века (да больше уже!) российская литература не дала ни одного поэта, кто сравнился бы по масштабности чувств, мыслей и выражения – с теми, прежними. Только Владимир Алейников – это не эмоции мои, а глубокое убеждение.
В январе восемьдесят восьмого – Рубин – мне:– Стихи твои – поразительны. Таких я еще не знал – по трагичности и пронзительности. И все же, несмотря на гениальность этих стихов, несомненно отражающих душевный строй определенного жизненного периода, молю Бога, чтобы этот период миновал. Ты так заслуживаешь мира и покоя.