Невысокая, вся этакая ладная, все в ней пропорционально, ну, миловидная, и все в ней вроде бы, как у всех, но – нет, не как у всех, а все – свое, собственное, а за светлым обликом ее – скрытый от лишних глаз и все же раскрывающийся тем, кому она верила, внутренний ее образ, духовный.
Диво дивное, да и только.Бывают же такие чудесные люди!
Она радовалась моим, наконец-то вышедшим одна за другою и незамедлительно подаренным ей, с соответствующими теплыми надписями, книгам, – радовалась так, как не радовался, наверное, я сам.
Она постоянно держала их при себе. Никому не давала читать, даже на короткое время.
Она читала их, читала, перечитывала, она вчитывалась в тексты так, что я начинал понимать: это часть и ее жизни.
Это было – ее, родное.
А как она любила и умела слушать стихи!
Мало кому это дано.
Уговорит почитать, бывало. Сидим у нее на веранде. Я – перед нею. Она – напротив. Я читаю ей.И вижу, краем зрения – вижу: все в ней вдруг раскрывается – глаза, все лицо, губы, она вся – слух, вся – внимание, порыв навстречу звуку, слову, и я чувствую, как стихи входят в нее, как она воспринимает их по-особому, всем, что есть в ней, движением всей фигуры ее, как-то откинутой, свободно приподнятой над прямоугольником стола, как у певчих птиц, и руки, жесты их – певучие, и это отключение себя от всего остального, лишнего, мешающего слушать, это переключение себя только на музыку стихов, на звучащую речь, эта завороженность звуком, песней, восторг, за которым – громадная память, в ней все и останется, эта ее радость общения, с глазу на глаз, один на один, и внимание, внимание, а за ним – редчайшее понимание, такое, ради чего жить стоит, – незабываемо!
Несколько позже, в начале девяностых, уже хорошо изучив мои изданные книги, она развила свою, приведенную выше, мысль, записала ее на случайном листке и отдала мне.
Вот эти ее слова:
– На фоне поэтического нытья стихи Владимира Алейникова, даже печальные, прямо-таки благовестят о свете и радости. Для меня они волшебные. Их не надо объяснять, их надо слушать.
В середине девяностых, там же, у себя на веранде, разом прекратив нелепые, раздражившие ее споры молодежи о том, кто есть кто в поэзии – она решительно изрекла:
– Алейников – русский поэт, потому что он мыслит по-русски.
Вот что она понимала куда лучше других!
И, наконец, уже незадолго до смерти, году в девяносто седьмом, она, постаревшая после перенесенного инсульта и несколько от этого напряженная, но по-прежнему внутренне собранная, малоразговорчивая, но мыслящая на удивление отчетливо и ясно, как и всегда, читавшая опять у себя в комнате мои книги, вышла вдруг на веранду, к гостям, к своим постояльцам, с палочкой, спокойная, светлая, вся – свет, белые волосы вразлет, голова вскинута, помедлила, а потом ясно и просто сказала:
– Алейников в поэзии – гений.Господи, Мария Николаевна!..
Нет ее теперь в Коктебеле – и что-то очень существенное ушло, и наследники продали дом, а новые владельцы вознамерились построить новый, в стиле новых русских, и распорядились сломать тот, незабвенный, столь дорогой для нас всех, и почему-то очень долго его ломали, никак не хотел он исчезать – да потому, что велика там была концентрация духа, огромна была накопленная почти за сорок лет энергия, – и разрешили эти новые владельцы окрестным жителям, всяким хватким теткам, забрать все, что приглянется, – не только мебель, утварь, но и книги, и бумаги, и вообще все, что находилось в изергинском доме, – те и стали тащить, увозили добро тачками, машинами, несли на руках, и все растащили, совершенно все, – и образовалось на месте дорогого дома – чудовищное зияние, и засохла от обиды оставленная было для красоты глициния, захирел сад, оставленный на хранение соседям рояль пожирают жуки-древоточцы, сложенные во дворе стройматериалы потихоньку разворовали, дохнуло таким запустением, что сердце сжималось, когда увидишь его, – но ведь это была Мария Николаевна, и это была особая коктебельская мистика, а потому далекоидущие планы новых владельцев рухнули в одночасье, грянул гром, разразился прошлогодний августовский кризис, деньги в банке у новых владельцев «накрылись», строительство нового их дворца заглохло – да и вряд ли будет возведен на этом вот оскверненном месте достойный дом! – а тот, прежний, дом Марии Николаевны, ее дом, всех нас – дом, жив, существует, пусть и в памяти, но он есть, потому что жив и дух Коктебеля, – и порой идем мы вдвоем с закадычным моим и самым верным другом, большим, десятилетним эрдельтерьером Ишкой, Ивасиком, которого так любила Мария Николаевна, и сам он очень ее любил, идем мы с ним возле Долинного переулка, где был дорогой для нас дом, – и вдруг Ишка вытягивает голову, напрягается, вглядывается вперед, а потом, натягивая поводок, рвется туда, к Марии Николаевне, оглядывается на меня – ну идем, идем туда скорее! – словно чует что-то впереди, и тянет меня туда, спешит, и я иду за ним, и вот мы приходим – на руины радости…
И все-таки верю я, что в эти минуты Мария Николаевна – именно там, с нами, у себя, в своем доме.