с их зябкими осенними дождями, когда вокруг сырь и хворь, сырь и хмарь, когда над головами поеживающихся, ускоряющих шаг, сутулящихся, словно наглухо уходящих в себя, прохожих раскрываются сразу тысячи таскаемых с собой на всякий случай в портфелях и в сумках, похожих один на другой, как близнецы, черных зонтов, и только изредка мелькнет среди них какой-нибудь задорный, празднично яркий зонтик, и это кажется почему-то вызовом неизвестно кому, наверное – однообразию, и даже чья-нибудь вполне естественная улыбка на фоне множества раздраженно-неподвижных лиц в толпе выглядит фрондой, и припоминаешь ее, сам невольно улыбаясь, но тут же спохватываешься, прибавляешь шагу и сливаешься с массами, и вот идешь вместе с ними, заодно с ними, чуть ли не в ногу, во всяком случае, не выбиваясь из общего ритма, и неужели это, именно это, не какое-нибудь там особенное, а вот это, стадное чувство, животное, а не человеческое, и объединяет тебя хоть с кем-нибудь из этих людей, и называется все это – быть со своим народом? – нет, чушь какая-то, быть такого не может, и ты сам по себе, да и каждый из них, наверное, сам по себе, – так почему же все вы сейчас в толпе, и кто вообще вы такие, кто такие – они, и кто – ты? – бестолковые мысли, бесполезные дни, безнадежные годы, – а идти-то по-прежнему надо, вот уж чисто советское слово, – надо, и потому, что надо, не тебе, а кому-то надо, ты идешь, как и все, бесконечно куда-то идешь, и приходишь – ты помнишь, зачем и куда? – все равно, и зачем вспоминать, не один ты такой, ты как все, успокойся, никто тебя, братец, не спросит, что с тобой, никому ты не скажешь о том, что в душе накипело, потому что ты должен, обязан куда-то идти, если шел ты с толпою, как будто во сне, вместе с ней ты куда-нибудь, это уж точно, приходишь, открываешь стеклянную дверь, проникаешь вовнутрь – но чего? – и находишься там, где на вешалках слишком уж много мокрых, отяжелевших плащей, где сидят за столами какие-то люди, совершенно чужие тебе, где хорошее слово «работа» подменили другим, канцелярским, противным – «служба», но в поганом присутственном месте хрен редьки не слаще, это уж точно, и приходится снова терпеть, отбывая, как наказание, трудовые, так называемые, часы – без труда, твоего труда, которым ты жив и к которому призван, а не этого псевдотруда, с имитацией трудолюбия и усердия, отвратительного даже потому, что за это украденное у тебя время государство хоть мало, но платит, а за твой настоящий труд никогда не заплатит тебе ни гроша, да и наплевать, подумаешь, выдюжим, и сидишь ты здесь со своим распрекрасным внутренним миром, никому из окружающих не нужным и не интересным, и чувствуешь, холодея, как время твое уходит, а в окне, да и в душе, ни просвета, ни намека на что-то хорошее, и просто не знаешь, куда деваться, – но вот уже отбыл ты здесь ровно столько ненастных часов, сколько положено, – и пора, всем пора по домам, – и встаешь механически, что-то бормочешь, надеваешь свой плащ, пожимаешь брезгливо какие-то липкие руки, продвигаешься к выходу, – вот она, дверь, – и уходишь, вышел – значит, идешь, почему-то идешь, ноги сами тебя несут, и тебе вроде стало немного полегче, потому что ушел из абсурда, пускай ненадолго, пускай до утра, потому что стараешься сразу забыть обо всем, что тебя раздражало, потому что ты весь состоишь из протеста, хотя весь ты слеплен из противоречий, и поди разберись, кто ты есть, кто таков, если терпишь неведомо что, понимая меж тем, что, конечно же, вырваться надо из утробы, в которую ты угодил, – как Иона из чрева кита, ты надеешься выбраться к свету, все надеешься, – осень идет, и пройдет, – а надежда твоя? – ты идешь вместе с ними, с надеждой и с осенью, сам по себе, но незримые спутницы все-таки рядом с тобою, и холодные струи хлещущего по столичным стогнам дождя тычутся с лету в серый, ноздреватый асфальт, бьют наотмашь по рекламным щитам, по витринам, стекают по вертикалям стен и оград, сливаются в мутные, что-то глухо лопочущие ручьи, потом в целые реки, рокочут, бурлят, образуют пруды и озера, и в любой мало-мальски приличной луже отражается то вывеска переполненного промокшими покупателями, терпеливо стоящими в очередях, залитого неестественным, взвинченным светом люминесцентных ламп, углового гастронома, то название какого-то приткнувшегося рядом предприятия, которое по-русски и выговорить-то невозможно, то румяная, сытая и почему-то очень уж мерзкая ментовская физиономия, а ты идешь через проезжую часть улицы по переходу типа «зебра», на зеленый свет, как и полагается, чутко улавливая дисциплинарные импульсы светофора, но какая-нибудь лихая, отчаянная машина таки нарушит правила, промчится на вершок от тебя и, конечно, обдаст тебя с ног до головы хлестким фонтаном грязных брызг, и вот настроение уже испорчено, посмотришь ей вслед, плюнешь да и пойдешь восвояси, отойдешь, слегка успокоишься, начнешь ровнее дышать, боковым зрением ненароком заметишь, сколько же ржавых, багровеющих, желтых листьев упало вниз, на мостовую и на тротуар, обостренно, болезненно вдруг ощутишь, как обреченно теперь оголены и безнадежно-черны стволы и кроны деревьев, расслышишь обрывки знакомой музыки – из напоминающей горизонтально прорытый, в толще старого дома, ствол колодца, соседней подворотни, потом, оттуда же, вслед за музыкой, – последние новости, вслед за ними – сводку погоды, словом, услышишь сразу все, что нужно сейчас человеку, – ведь нужно-то, в общем, так мало, – поднимешь голову – а там, так близко, так низко над тобой, все та же серая, сизая, сирая, хлюпающая постной водой, клочковатая, скучная, пустоглазая бездна, —