тающим во рту, липким, тягучим, с белым, клейким соком внутри совершенно зеленых вначале, потом зеленовато-бурых, потом буро-лиловых плодов, свисающих с низко, до самой земли, наклонившихся, легко сгибающихся, но и пружинящих, покачивающихся на весу, вытянутых от ствола в самые разные стороны, длинных ветвей, как мягонькие, чуть сморщенные мешочки со сладким и сочным содержимым, инжиром – смоквой, библейской смоковницей, инжиром, чье огромное дерево, так любящее влагу, разрослось, раскинулось вширь, вытянулось ввысь, встало перед моим домом, как восточный город, – целый город, с многолюдьем крупно вырезанных листьев и бесчисленных, разного возраста, мал мала меньше кое-где, а кое-где и уже подрастающих, а то и просто величиной с небольшую грушу, везде, где только возможно было, пристроившихся, пузатеньких плодов, древесный, растительный город, со сложной, причудливой архитектурой всей его многоярусной, дерзко задуманной и обретшей жизнь, прочной, устойчивой кроны, с неустанным, всегдашним, слегка приглушенным, но все-таки явственно слышимым, обобщенным, завидно упрямым звучанием смешанных с ветром, обласканных солнечным светом его многозначных речей,
до сих пор непривычной хурмой, почему – я не знаю, как-то так получилось, – но все у меня впереди,
шелковицей – черной, красной, фиолетово-розовой, белой, мелкой, средней величины и крупной, порой очень крупной, отяжелившей прогнувшиеся ветви, падающей сверху, когда проходишь под изнемогающими от чудовищного, не примитивно съедобного, иногда годящегося в пищу, но как раз в высшей степени соблазнительного, лакомого груза, уже не вздыхающими, а буквально стонущими от перенапряжения деревьями, срывающейся вниз с неумолимой неизбежностью, совершенно неожиданно и неуклюже плюхающейся на рубахи и подолы платьев, оставляя на них несмываемые, не фруктовые, а прямо-таки винные, пропитывающие и окрашивающие ткань, расползающиеся по ней въедливой, этакой закатной с багровинкой, синевой, досадные пятна, сыплющейся с глуховатым шорохом наземь и долго лежащей там, у подножья стволов, на всей обширной площади отбрасываемых кронами теней, перезревшими, уже в стадии брожения, вздувшимися, темными, чернотою в ночь, с тускнеющими отсветами, слипшимися, слежавшимися грудами, над которыми сначала обалдело мечутся, а потом заторможенно, вяло движутся в разогретом, застоявшемся воздухе с фруктовыми, бьющими в нос, леностно, с усилием, с натугой поднимающимися над почвой испарениями, прямо как в застоявшейся, неподвижной, зацветшей, слишком теплой воде, несметные скопления всевозможных насекомых – изрядно захмелевших мух, непонятных и вообще неизвестно откуда берущихся крохотных мошек, лупоглазых стрекоз, пестрокрылых мотыльков, потерявших свою хваленую злость и потому временно не опасных, желтых в черную тигровую полосочку, обескураженных ос и симпатичных, пухленьких, как детские игрушки, ну прямо как миниатюрные плюшевые медвежата, но слишком уж поднабравшихся пьяного сока, смущенно жужжащих пчел, а на земле, не сразу различимые среди высохшей травы, в этом пиршестве участвуют, по-своему, по привычке деловито, с толком, полчища черных и рыжих муравьев, непрерывно снующих взад-вперед, организованными колоннами, маршеобразно, не теряя дорогого времени, направляющихся то к винным шелковичным залежам, то обратно к муравейникам, как заведенные, – и от завидного этого, трудолюбивого, четко заданного ритма, в котором они перемещаются, от их мельтешения, нет, скорее налаженного, как непонятный механизм, но все-таки живого, тварного струения вскоре начинает рябить в глазах – и ощущаешь легкое, но тревожащее головокружение, и поспешно отходишь в сторону, чтобы успокоиться и отдышаться,