А потом я увидел – облако. На облаке – ждал меня Ишка. Мы летели уже на облаке, в направлении Коктебеля.И вновь начался – еще один сон во сне.
Я в саду у себя – где-то в Кривом Роге или в Коктебеле. Работаю. Пишу. Рисую. Леплю из глины что-то – ну прямо гончар.
Появляется Вознесенский. Одет хоть куда, со вкусом. На нем роскошный, карденовский, белоснежный, летний костюм. Ворот рубашки распахнут. На шее – пестренький шарфик. Обут – в совершенно белые адидасовские кроссовки. Голова его, как и раньше, перископом вперед и вверх выдается, чуть зависая над приподнятыми плечами. Губы тронуты странной улыбкой, отрешенной, привычной. Глаза потускнели, но все замечают. Все лицо – как наплыв на свече парафиновый. Возраст, наверно, говорит за себя. Так и есть.
Я ему говорю, поздоровавшись:
– Вы-то помните меня? Столько лет я стеснялся вас беспокоить. И вот – увиделись.И так далее. Что-то еще говорю. А зачем – не знаю.
Вознесенский:
– Да-да, конечно! Я, конечно, помню, Володя, вас! Ну как же мне вас не помнить? С той поры, когда вы ко мне вдруг пришли, вдохновенный, юный. С осени шестьдесят третьего. Я тогда еще говорил вам: приходите ко мне всегда, в дни любые, в любое время, буду рад я вам, потому что вы очень, очень талантливы!..
Говорим. О том да о сем. Совершенно разные люди.
Он меня все время нахваливает, и в особенности за то, что я очень много работаю.
Был в годах он. И вдруг – изменился. С виду стал такой молодой, знаменитый, тридцатилетний, впрямь как осенью, той, давнишней, тридцать шесть годочков назад.
Вот он, скинув белый пиджак, засучив рукава рубашки, разрешенья спросив у меня, за гончарный садится круг, увлеченно делает что-то, вроде смеси миски с кувшином.
Обещает что-то. Помочь?
Я рассказывал вкратце ему – о себе, о своей судьбе. Он сидел за гончарным кругом – и рассеянно слушал меня.
А потом – раз! – и нет его!
Исчезает мгновенно! Куда?
Я ищу его – нет нигде. И в саду его нет. И на улицах.
Испарился. Растаял. Пропал.
Вроде был он вот здесь – и все-таки вроде не было вовсе его. Странно? Странно. И – показательно. Был – и нет его. Как всегда.
И остался я здесь, в саду, – криворожском ли, коктебельском ли, – вам не все ли равно? – в своем, а не чьем-нибудь там саду, – как привык я, наедине со своими трудами вечными, с одиночеством давним своим.
…Но тут сон во сне закончился, и сад сменился облаком.
И на этом облаке – мы с Ишкой приближались к Коктебелю.
Вот широкий залив. Горы. Холмы. Дома.
И уже мы снижаемся. Уже виден наш дом.
Но за мысом успел я увидеть Лягушачью бухту, и в ней – Аксенова, читающего мою «Звезду островитян», лежащего на гальке, у самой воды, уже загорелого, и Женю Попова, еще только слегка покрасневшего на солнце, сидящего поодаль, на горячем, большом камне, на большущем куске золотистой парчовой яшмы, с полынным венком на голове, наигрывающего на вырезанной им самим дудочке незатейливую, но трогательную мелодию, – и четырех зеленых ящериц, сидящих на соседнем камне и слушающих эту мелодию.
А потом наше облако, словно в сказке – ковер-самолет, приземлилось у нас во дворе, и мы с Ишкой на землю сошли. А потом поднялись на крыльцо – и в раскрытую настежь дверь, вдвоем, не спеша, вошли. Вот он, дом! Хорошо в нем, прохладно в жару. Как просторно здесь, тихо, спокойно! Благодать! – А потом я проснулся…Вот какие бывают сны. Сны – в ночи, посреди тишины. Только мне они стали ясны. И невольно я им улыбнулся…