– Поэтический текст Владимира Алейникова неотторжим от его личности, от вечных скитаний по маршруту Москва – Кривой Рог – Коктебель – Москва, – правда, в конце концов, в том же Коктебеле нашлась точка душевного покоя, а скитания перешли в план чистого созерцания, – говорит Михаил Соколов. – Когда-то мы вместе кочевали по чуть оттаявшему миру, обмениваясь восторгами и вопросами, которые под пером Володи тут же обращались в стихи. Потом заморозки нас пораскидали, впрочем Алейников по-прежнему тяготел к своему мысленному скифостепному приволью, не ведающему никаких социополитических инверсий. Изредка встречаясь с ним в густом табачном дыму одного из его московских укромов, я видел, что он неизменно там – по ту сторону рамки, обрамляющей архаическое безлюдье пейзажей Волошина и Богаевского. Кухонное вольномыслие его не трогало, ибо свобода изначально была его естественным отечеством. Нынешняя бурная издательская стихия произвела сразу целое (правда, далеко не завершенное) собрание творений поэта, обильнейший книжный урожай его «изумленных слов». А сотворено им за тридцать с лишним лет литературного труда удивительно много словесного добра, в котором мерцают прожилки разнообразнейших традиций – от украинской народной песни до Рембо, от Батюшкова до русского серебряного века. И едва ли не главным наставником всюду ощутим Мандельштам с его тройным клейнодом розы, соли и звезды. Но Мандельштам, хотя и страстный, но строгий классик. Алейников же живет формами потока, не оттачивая строительную архитектонику стиха, но воплощая его непрерывно биоритмикой образной воли. Поток этот движется по своим законам бесконечной сверхпоэмы, не знающей раздумчивых теоретических цезур. Так и его друзья, художники Ворошилов, Зверев и Яковлев, не писали предварительных эскизов, сразу входя в материал и преображая его изнутри. Это не праздная параллель. Девиз Горация «ut pictura poesis», приравнявший живопись к поэзии, вообще письму Алейникова органически присущ. Его цветистый словоштрих мгновенно, как на чистом полотне, выражает пластику исходного мотива. Как бы метаморфен и сложен ни был алейниковский текст, там всегда, – может быть, именно из-за этой стремительности живописного резонанса, – царит плавная «простота естества». Он не коллекционирует метафоры, но как-то совсем бессознательно собирает их по пути. Изначально настроенный на волну «возражения Городу», он принципиально антифутуристичен, в целом признавая деление хроносферы на прошлое, настоящее и будущее рационалистическим насилием над бытием. Он не знает политизированной трехчленности времени, воспринимая мировой континуум как величавое чередование сезонов, вечно вращающихся в циклах Великого Года. Отсюда пасторальное панибратство со всеми вещами природы. Созвездия у него не бередят душу романтически-отчужденной тоской, но толкутся рядом во дворе, как домашние звери. Поэт природный и календарный должен, казалось бы, источать вселенское благодушие. Но при всем уважении к древним китайцам и Гете за плечами нашего киммерийца маячат ночные страхи Тютчева и Заболоцкого. Золотистый пасторальный тон не вуалирует внезапных пустот и разломов, ворох осенних листьев предстает «золой полузасыпанным Пергамом». Руины всякого рода все же остаются незримым, но властно дающим о себе знать фоном. «Я развязал возможности предела – и тем теперь значителен для вас», – веско замечает поэт, не давая элегии умиротвориться до состояния колыбельной. Не мысля себя вне своей поэзии без границ, Владимир Алейников вместе с тем чужд всякого дендизма, иронической позы. Его не увлекает постмодернистское созерцание обломков, руины пребывают для него живыми существами, которые невозможно музеефицировать. Пустоты, сперва напугав, оказываются в итоге пустотами, оставшимися от античных пифосов, вкопанных в землю. Следы осколков существенной роли не играют, – куда важнее форма, которая остается значимой и одухотворенной даже без тяжелого материального панциря. Остается готовой принять следующую волну разумного потока, вместить следующие тома собрания сочинений, которым, слава Богу, конца не предвидится. Помнится, Володя в юности мучился вопросом, почему же Рембо, обретя высшую раскованность письма, внезапно бросил поэзию и подался чуть ли не в работорговцы. Не знаю, в чем тут дело, но самому Алейникову подобная опасность явно не грозит.