Вспоминаю Игоря Ворошилова – работающим. Он в моей квартире. Временно обитает. Намаялся где-то. Пришел. Отдышался. И вот – потянуло к трудам. Он рисует. Сидит в углу – здоровенный, сгорбленный над случайным листком бумаги, который держит у себя на поджатых коленях, подложив под него картонку. Листок расцветает, живет. Он тянется за другим листком. Потом – еще, и еще. И так – покуда не изрисует целую пачку бумаги. Ну а потом – перерыв. Смотрим рисунки. Радость. Ворошилов устал, но доволен: слава Богу, что есть возможность поработать! Знал: перемучится – и опять придет состояние равновесия и подъема. Я за друга рад несказанно. Вечер. Музыку я включаю. Осень плещется вместе с дождем прямо в окна. Возможно, кто-нибудь из бессчетных моих знакомых к нам заглянет на огонек. Ну а может, никто не придет. Зажигаю свечу – и вижу отраженье ее в оконном, запотевшем, темном стекле. Ворошилов встает. Я вижу в том же самом стекле оконном отраженье лица его. Со свечою – лицо. Два знака. Два источника света. Вставший, в темной глуби оконной вижу рядом с ними – свое лицо.
– Скажем еще об одной стороне дарования Владимира Алейникова, – говорит Аркадий Пахомов. – Я имею в виду способность постоянно ощущать себя художником, способность – жить в быту по законам искусства. Это не установка, а именно нормальное физиологическое состояние, как, к примеру, рыжая борода, зеленоватые глаза или, теперь видимо уже навсегда, сохранившиеся интонации человека, проведшего детство на юге. Алейникову вообще чуждо сентиментальное отношение к себе. Как бы жестоко ни складывались обстоятельства, он всегда отказывался от этого прекрасного права – роптать на судьбу. Он всегда помнил, в каком веке он живет. Когда-то Герцен написал, что ужас обыденщины калечит сильнее, чем каторга или ссылка. Выдержать безумие будней, тихое сумасшествие безымянных дней, дано не каждому. Поэт выдержал и это. Он словно защищен был собственной беззащитностью. Он был рожден прожить жизнь счастливым и неозлобленным. Это книга, в которой сделана попытка осмыслить драматическую историю щедрой и прекрасной родины. Чтобы написать такую книгу, мало обладать врожденным даром, надо еще обладать намеренной свободой. «Мы становимся юродивыми, чтобы обрести свободу», – говорил Виктор Шкловский. Скажем иначе. Поэтами становятся, чтобы отвоевать свободу. И все дело в том – удачна попытка или нет. Все остальное – бумажный ветер. Эта книга – сгусток обретенной свободы. Она достойна самых серьезных исследований, которые, несомненно, последуют.
Вот и я, с обретенной свободой своей, говорю: – Наверное, так, Аркадий. Похоже, что так. Пожалуй. Наверное, все – со мною. Свобода – прежде всего. Пушкинские, заветные, родные покой и воля. Свобода – быть человеком. Свобода – жить. Созидать. Наверное, так, Аркадий. Жить по законам искусства – непросто. Вспомни о быте. Различным бывает он. Хочешь – ныряй с головою в него, а хочешь – выныривай. Можешь – преображай его. Иначе – заест. Сожрет. Вырывайся из быта. Иначе – кранты. Покуда не поздно – вырывайся. Чурайся инерции. Впрочем, разным бывает быт. А свобода – совсем другое. Свобода – она такая: совладать попробуй-ка с нею, или – общий найти язык. Свобода – это не только приволье. Это – работа. Непросто привыкнуть к этому. Свобода – певческий труд. Свобода – жреческий подвиг. Да. Ни больше ни меньше. Готовность к порыву, к взлету, к паренью. И все это – труд. Полет в пространстве – работа. Порыв сквозь время – работа. И память – работа. Свобода – жизнь внутренняя. В трудах. А внешне – да мало ли кем ты кажешься, певчий, кому-то! Духовным зреньем ты зорок. Внутренним светом ты жив. Зов мой давний, свобода! Кров мой вечный, свобода! Воз мой, который тащу я, мученья привычно скрыв. Да что вы знаете, други, о том, что такое – свобода? Други вы или недруги – кто скажет сейчас? У вас – есть, наверно, догадки, прикидки, наметки, попытки – приблизиться к пониманью, быть может – не в первый раз.