Мнение о моем творчестве сформировалось в бурный и ослепительно яркий период СМОГа. Да так, почему – неведомо, не загадка ли это, в памяти некоторых современников, и остался я, это надо же, автором молодых своих писаний, стихов, которые они до сих пор не усвоили и не осознали, – что уж говорить, да и с кем говорить, о моих, недоступных, видимо, для сознания их, необычных, и по форме, и по содержанию, с максимальной, светлой, оправданной и единственно верной свободой в каждой фразе, полифонией, тяготеньем к синтезу, пластикой, речью, с музыкою в родстве, смелой ритмикой, долгим дыханием, по чутью, по наитью созданных, как всегда, позднейших писаниях?
Из писателей официальных толком никто никогда ничем – кроме добрых слов порою, сказанных искренне, а то и написанных даже, в письме, например, обнаруженном этак лет через двадцать, тридцать, случайно, когда бумаги уцелевшие я разбирал, – мне, беззаконной комете в кругу, расчисленном кем-то, разнообразных светил, сомнительных, тускловатых нередко, призрачных даже, как месяц дневной, фантомных, типичной белой вороне, заезжему странному гостю, пришельцу инопланетному в компаниях и группировках, везде, где свои понятия были о том да о сем, свои блюлись интересы, задачи житейские ставились и творческие свои, свои выдвигались лидеры, свои достигались цели и средства любые годились для этого, – не помог.
Да и я никогда ни к кому с просьбами о пристройстве текстов своих, со времен юности, не обращался.
Хоть куда-то? Лишь бы – в печать?
Лишь бы где-то – публиковаться?
Просить об этом – кого-то?
Зависеть – вдруг – от кого-то?
Нет. Не в моих это правилах.
Этика наша, тогдашняя, но, скорее всего, всегдашняя, не позволяла идти на поклон к неприятным людям, обивать пороги редакций, унижаться, обиды терпеть от чиновников и прощелыг, от разнузданных псевдоумников.Чтобы тексты мои читались, попадали в хорошие руки, мне, в течение долгих лет, слишком долгих, так уж сложилось, по судьбе, что же делать, было достаточно самиздата.
Мне всегда была дорога независимость, ну а нынче, в дни таких испытаний на прочность, что подумаешь: боже мой, ничего себе времена, и поди гадай, отрываясь от своих трудов постоянных, ненадолго, чтоб, отдышавшись и встряхнувшись, их продолжать, что труднее и что дороже, старина ль, где были мы вхожи в наших грез и надежд чертоги, или то, что пришло в итоге и чертоги крушить принялось, и незнамо что началось, распоясалось, раскрутилось, расплодилось и раздробилось, разгулялось в лихом галопе, точно в детском калейдоскопе всех деталей цветастых рой, кто за этой стоит игрой, что встает впереди, в туманах, что в сплошных предстоит обманах отстоять, утвердить, сберечь, и чему же порукой речь, и кого же она спасает и по-прежнему не бросает, и откуда ветер такой над безмерной моей тоской, над бездонной морскою бездной поднимается, с мукой крестной, по старинке, накоротке, и откуда цветок в руке, хризантемы осенней ветка, и какая стезя нередко приведет на порог печали, и зачем головой качали облетевшие тополя, и куда повернет земля всех радений былых и встреч, и зажгутся ли сонмы свеч в разобщенье земном, где миг понимания столь велик, что с вселенной сравнялся вдруг, и разъялся незримый круг, и духовные нити вновь протянулись, и есть любовь, чтобы их на заре скрепить да криничную воду пить в глухомани моей, в тиши, что надежнее для души, чем столичная кутерьма, и расцвет моего письма продолжается сквозь распад, раем сделав кромешный ад, чудом сделав окрестный бред, и целебный забрезжит свет впереди, за горами, там, где негаданных вдосталь драм, где трагедий и впрямь не счесть, где грядущего чую весть, благо явь с давних пор со мной, и прозренье придет с весной, чтобы петь, словно в первый раз, в ясный полдень и в добрый час, – ничего себе времена, и какие встарь семена были брошены в почву нами, чтоб взошло над ростками пламя, и развеялось, и ушло, и расправленное крыло не обуглилось, и весло не сломалось на лодке где-то, и настало для мира лето просветления, после гроз, и сказал бы я всем всерьез, что в единстве живем давно и в родстве с тем, что нам дано, и дорога сквозь век долга, – тем более дорога.
Разрешенная, официальная литература, и, в паре с нею, искусство, такое же, разрешенное, официальное, – и наша среда, в которой была, да и есть, и останется, наша литература и наше искусство – два разных, таких далеких, что дальше некуда, вроде, лагеря, – нет, если официальщину всякую называть можно сегодня лагерем, что вполне для нее годится, то нам, пожалуй, пристало имя другое – стан.
Стан – в этом нечто звездное, раннее, но и позднее, дали, да небо грозное, воля, порыв, разбег.
Свет и полет, горение, чувств и речей дарение, жизнь, вопреки старению, взгляд из-под влажных век.
Свечи в ночи, молчание, темных теней качание, долгое вновь прощание, ветер, уменье ждать.Встреча в пути нежданная, осень, пора туманная, верность, весна желанная, гордость и благодать.
Стан – это круг живой.
Сад с золотой листвой.
Стан: драгоценный сон.
Стан. Или, может, – стон?
Стан: отрицанье стен.