Я не заметил, как глаза мои закрылись, но и во сне я, должно быть, видел мою несбывшуюся жизнь. Я говорю «должно быть», потому что проснулся я уже близко от города, в очень дурном настроении, совсем разбитым, с терпкой горечью и сухостью во рту, и тотчас же на меня навалилась отчаянная тоска, какое-то мрачное, налитое свинцом безразличие; все, что я видел вокруг и к чему давно привык, внезапно показалось мне лишенным всякого смысла и в то же время подавляло своим нестерпимым унынием.
В таком состоянии я вышел на перрон, сел в ожидавший меня у выхода автомобиль и поехал домой.
И вот я оказался у себя на лестнице, на площадке, перед дверью своей квартиры.
Именно тогда, стоя перед этой дверью цвета темной бронзы, где на овальной медной табличке было выгравировано мое имя, со всеми званиями впереди него и всяческими атрибутами моей учености и профессии позади, я вдруг, как бы со стороны, увидел самого себя и свою жизнь, но не узнал себя и жизнь эту не признал своей.
К моему ужасу, я в единый миг обрел уверенность в том, что человек, стоящий перед этой дверью, держа под мышкой кожаную папку, человек, живущий в этом доме, не я и не был мною никогда. Внезапно я понял, что всегда находился вне этого дома, вне жизни этого человека, и не только этого, а, по существу, вне какой бы то ни было жизни. Я никогда не жил; не было у меня никакой жизни; я хочу сказать, не было той жизни, какую я мог бы назвать своей, желанной мне, прочувствованной мною.
Даже мое тело, весь мой внешний облик, неожиданно явившийся мне сейчас именно в такой одежде, в таком костюме, – все показалось мне чужим, будто кто-то навязал мне этот облик, придумав его, чтобы заставить меня действовать в чуждой мне жизни, совершать в этой жизни, где меня никогда не было, такие поступки, в которых дух мой, как я теперь внезапно понял, никогда не участвовал, никогда, никогда! Кто же сделал его таким, человека, представлявшегося мною? Кто хотел, чтобы он стал таким? Кто так его одел, так обул? Кто заставил его двигаться и говорить именно так, а не иначе? Кто навязал ему все эти обязанности, одна другой тягостней и отвратительней? Комендаторе, профессор, адвокат, человек, нужный всем, уважаемый всеми, вызывающий всеобщее восхищение, тот, чье вмешательство, совет, помощь всем необходимы, тот, кого рвут на части, не давая минуты покоя, минуты передышки, – это я? Я? Неужели? Да полно вам! Какое мне дело до забот, одолевающих этого человека с утра до вечера, какое мне дело до уважения, почтения, которыми он пользуется, комендаторе, профессор, адвокат, какое мне дело до богатства и почестей, пришедших к нему благодаря усердному, тщательному выполнению им всех обязанностей и добросовестной работе?
А там, за дверью, где на медной табличке овальной формы красуется мое имя, живут женщина и четверо детей; и каждый день, с тем же отвращением, что я испытываю теперь сам, но не терплю в них, они видят невыносимого человека, назвавшегося мною и представшего передо мной сейчас как посторонний, нет, как враг. Моя жена? Мои дети? Но если правда, что он никогда не был мною, если правда, что невыносимый человек, стоящий перед этой дверью, вовсе не я (а я с ужасающей уверенностью чувствовал, что это именно так), то чья жена эта женщина и кто отец этих четверых детей? Я? Нет! Не я, а тот самый человек, кому в эту минуту дух мой, будь ему дано обрести телесную оболочку, истинный свой облик, надавал бы пинков либо избил бы его, разорвал на части, уничтожил вместе со всеми его заботами, со всеми его обязанностями, и почестями, и уважением, и богатством, и вместе с женой, да, наверно, вместе с женой.
Ну а дети?
Я схватился руками за голову и стиснул ее изо всех сил.
Нет. Я не чувствовал, что эти дети – мои. Но странное, тягостное чувство к ним, живущим вне меня, к тем самым детям, которых я видел каждый день, которым был нужен и я, и мои заботы, советы, вмешательство, – вот это чувство вместе с отчаянной тоской, напавшей на меня, когда я проснулся в поезде, заставили меня вернуться в невыносимого человека, стоящего перед дверью.
Я вынул из кармана ключи, открыл эту дверь и вошел в этот дом и в прежнюю свою жизнь.
Теперь о сути моей трагедии. Я сказал «моей», но кто знает, сколько нас таких! Тот, кто живет, не видит себя, пока жив, просто живет… Если человеку дано увидеть собственную жизнь, значит, он больше ею не живет: он ее терпит, он ее влачит, влачит, как мертвый груз. Ибо любая форма есть смерть.