Чуть поодаль от плотного табуна двигались, взмахивали гривами, тихо всхрапывали Сказка и жеребец. Петрухин поднес к глазам бинокль — и сразу прянула на него зеленая степа луга, заколыхались под ветром травы, блеснули крупы копей, а вот Сказка и Форс: они не вмещались в четких кругах окуляров, и Петрухин видел то головы с мечущимися гривами, то танцующие ноги, то спины и хвосты. Вот промелькнули черные шары глаз Сказки, раздутые, вздернутые ноздри, белый оскал зубов, рыжий, пламенный хвост; потом забились высокие, пружинные ноги жеребца, черным дымом ударила грива, мокро сверкнул крутой, гладкий круп… Петрухин опустил бинокль — по опавшему, распахнувшемуся вширь раздолью неслись две вытянутые в движении, стушеванные воздухом фигурки — Сказка и Форс. Табун тревожно вскидывал головы, следил за ними, перекликался коротким, чутким ржанием.
Старшина глянул на Петрухина, заметил, что у него болезненно хмурились глаза, вздрагивала в руке папироса.
— Минут через пять — погоня. Все в порядке, товарищ лейтенант. В каждой группе — по солдату. Винтовки только у них…
Петрухин поднял голову, стал смотреть на бурый конус вулкана. Он был четко, как на картине ярмарочного художника, врисован в тонкий ситец неба. И птицы вились над ним, и белое облачко в стороне. И если присмотреться, он также, едва заметно, призрачно чадил газами. Картина была примитивная, но реальная, и такую Петрухин купил бы себе на память: вокруг нее страхом, трагичностью был напряжен воздух.
Где-то на окраине леса щелчком бича ударил выстрел. Табун сбился в кучу, качнулся в одну, другую сторону. Сказка остановилась, вскинула голову с обострившимися ушами, бросилась к табуну. Форс, ничего не понимая, поскакал за ней, играя, трясь головой о ее круп. И сразу с четырех сторон на луг выкатились всадники.
Они ринулись на табун, с криками, пальбой окружили его, насели — возникла неразбериха: толчея, ржание, храп коней, мелькание человеческих фигур; кто-то упал, взмахнув руками, длинно вытянулась над головами коней петля аркана, грохнул винтовочный выстрел. Потом все это отпрянуло к лесу, вытянулось, пыля, клокоча и затихая, и последнее, что увидел Петрухин, — вскинутая, оскаленная голова Форса на аркане и вдалеке, у самого низкого, плотного леса — по-собачьи вытянутая, летящая Сказка. За ней острым клином утекал табун. Еще дважды громыхнули винтовки.
Поле опустело, над ним замирал серый дым перетертой копытами земли, и в этом дыму одинокий, выбитый из седла всадник, вяло покрикивая, ловил своего перепуганного, одичалого коня.
Петрухин и старшина пошли к машине. Ефрейтор дремал, обхватив руками баранку, сразу включил мотор, развернул машину. Он ни о чем не спросил, по своей всегдашней сдержанности, молчал старшина, не хотелось говорить и Петрухину: вроде все было хорошо, но какая-то легкая досада саднила в груди. Поехали по холмам, сквозь кусты и лианы, над осыпями и обвалами. Досада не проходила, понемногу накапливалась, тяжелела, а когда Петрухин вошел в свою комнату и закрыл за собой дверь, ему показалось, что во рту у него — горькая слюна.
Он не выходил из комнаты, пока не пригласили ужинать. В столовой ждал Манасюк. На больших тарелках повар принес им по куску горячего мяса.
— Отбивная из и-го-го! — сострил он.
Петрухин глянул на старшину, свел брови.
— Двух убили, — сказал Манасюк. — Как требовалось…
Пододвинув тарелку, Петрухин тронул ножом отбивную: она еще шипела, сочилась бурой, не прожаренной кровью. Хотелось оттолкнуть тарелку, крикнуть повару: «Дайте что-нибудь другое, не ем вечером мяса!» — но старшина уже мощно жевал, потрескивая зубами, смотрел на лейтенанта. Петрухин взял вилку.
Ночью он написал длинное письмо Наде. Рассказал ей о японцах-«капустниках», о салате из ламинарии, моллюске гребешке, о черном пепле вулкана, землетрясениях и особенно долго, старательно — о Сказке, диких конях. Письмо он закончил так: