Возвращались мужики с войны да из госпиталей. А у Семена Григорьевича — отца Тюньки — старший сын Ликашка из германского плена воротился. Всю войну не получали от него вестей. И вдруг пришел он однажды под вечер. И такой с виду — иных краше в гроб кладут.
В первый же вечер Ликашка завел самый тяжкий разговор для себя и родных. Опьянел ли со стакана свекольной браги… Слезы сами текли по запавшим щекам, а Ликашка глухо ронял и ронял слова о плене. С перебитыми ногами и головной раной угодил он к немцам.
— Теперя сам не пойму, как кости срослись, как рану затянуло на башке. Хуже скота кормили нас, гады. Заживать голова начала, так один, сволочь белобрысая, цепью меня по ране. Цепью! — захрипел Ликашка и опрокинул в рот из стакана свекольные паренки на семиденном меле. Он закрыл глаза и шепотом спросил:
— А за чо? За мерзлую картошку на помойке…
Помню, как испуганно поднялся с лавки Ефимка, искоса посмотрел на меня и скрылся в сенях.
…Через пятнадцать лет снова припомнились мне слова бригадира Захара. Его давно не было в живых, и бригадой заправлял Ефимка Синяк. Только величали его уже Ефим Семенович.
Метельной ночью погнал он на выездном жеребце Воронке к трактористу Ивану на выселку Зарослое. Пронюхал, что у того в голбце водка припасена. Хотел на дармовщинку нахлестаться до зелена.
Случись такое раньше — не только водка, а и последняя курица угодила бы на закуску Синяку. Да канули безвозвратно времена, когда все блага одной должностью и нахрапом доставались. Как котенка вышвырнул Иван из избы Ефимку. А тот со злобы и во хмелю угнал в леса. Выдохся жеребец и завяз в черыме. Темь кругом, ветер гудит и стонет, снег вьется белыми простынями.
Однако страшнее непогоды разыгрался Синяк в лесу: выхватил из кошевки топор и… зарубил жеребца. В кровище приполз в теплую Иванову баню, там его и нашли в полдни…
— Да как же, как же это так… Топор поднять на животное… — метался по конторе председатель колхоза из приезжих. И он впервые принародно матерился. — Да кто же он, кто же он после такого-то будет?
Колхозники угрюмо удивлялись:
— Смотри-ко, Синяк даже без синевицы отделался. Загнал мясо Воронка, деньги в кассу, а на остальные ишшо неделю гужевал. Ишшо досыта нажрался, пока не смотался в город.
…Признал, признал я тебя, Горбатая полоса… Пожалуй, неудобно и называть теперь так-то. Распрямили тебя, и снова горох стелется тобой. Стручки крупные, силой земной налитые. Рассмеются — сыпнут с гектара в бункер по двести пудов. Вишь, как полоса горделиво застегнула грудь на все стручки-застежки…
— Любуешься? Отведал бы горошку-то, а?
Что мне сказать ему, Виктору? Его, агронома, еще и на свете не было, когда пробовал я горох на Горбатой полосе. Неважный был он, если с нынешним равнять. Худенький, как и те братишки. А только не тянется рука к белозубым стручкам, не тянется…
А вон же у большой дороги орава парней на горохе. Слышно, как ручное радио грустно поет не то им, не то зеленому полю в метлячках:.
Весело парням, сыты и обуты они, на обочине мотоциклы сияют под солнцем. И радуюсь я за них, да только бы перепелку услыхать: желубит она стручки или сыта иной пищей — мне уже не известной и не понятной.
„Лисапед“
Ольховая ветка, сплошь усыпанная зелено-чешуйчатыми молодыми бубенцами хмеля, даже и не качнулась, а я еще раньше почувствовал на себе посторонне-настороженный взгляд. Странно получается, чем многолюднее на городской улице, тем незаметнее прохожие, и сам ты торопишься куда-то, не обращая внимания на встречных. А в лесу или у реки, на уединении, даже не зверь, а зернышки мышиных глаз возвращают из запредельных раздумий.
И я, не оглядываясь, с досадой поморщился: ну, кого лешак принес сюда, ну где, где найти покойный уголок? Хотя чего травить душу… С той поры, как завод молочных фляг из ближнего города отстроил на сосновом увале дом отдыха, речка Ольховочка навсегда растеряла застенчивые тайны. Ватаги отдыхающих посекли на кострища хрупкие ольховые рощицы, ободрали кору с редких березок и отоптали берега. И красная смородина незаметно почахла сама по себе, и повалилась к воде калина, и повысохла черемуха. А поляны, где хвойно кустилась когда-то стародубка и, казалось, неистребимо-солнечно будет извечно вспыхивать густыми ресницами, повыкатали легковушками до земли.
Наверное, вместе с костерным чадом отнесло с бугорков нежную синь-поволоку незабудок, опалило беззащитную желтость ирисов и теплый снеговей ромашек. Да чего там цветы-ягоды! Щавель и тот захирел-отвердел, крапивой и то не обрастают берега омутов. Бывало, до пупырей-красноты изожгешься, пока промнешь тропку к заводи, а тут голым-голо, как после Мамая.