На следующее утро мы втроем, как обычно, завтракали на кухне, и Морис выглядел торжественным, почти счастливым. Он сказал: «Я не могу проповедовать одно, а практиковать совсем другое. Меж нами — братство». В те дни мы не знали того, что знаем сегодня. Но я уже тогда читал Фореля, или, возможно, это был Краффт-Эбинг — не помню точно, но я понимал, что это не совсем альтруизм. Бывают мужчины, а также женщины, испытывающие потребность поделиться. Мне чертовски повезло; у меня было все сразу — комната, еда, любовница. Морис подавлял меня своим дружелюбием. Он превозносил меня до небес. Он даже целовал меня. Когда он произносил какую-нибудь речь, мы с Либби должны были сидеть в переднем ряду. И он всегда находил повод процитировать меня. Он готов был уступить мне во всем, за исключением Штирнера. Он все еще беспощадно критиковал его. В те времена Штирнер не был еще переведен на идиш, и наши товарищи мало что знали о нем. Однако Морис нападал на него по любому поводу. В сущности, благодаря Морису Штирнер стал известен на Лоуэр-Ист-Сайд.
Прошло два года, и они показались мне счастливейшими годами. Вскоре я стал отдавать свое жалованье — «пейди», как мы называли чек на нашем американском идише, — Либби. И она творила чудеса с этими пятью долларами. У меня даже было впечатление, что мне стали больше платить. Она кормила меня, покупала одежду и баловала. Такие вещи не скроешь. Лоуэр-Ист-Сайд походил на небольшое местечко. Кроме того, Морис не скрывал нашей связи. На деле он даже хвастал ею. Наши товарищи были заняты ее обсуждением. Все они задавали один и тот же вопрос: что будет, если родится ребенок? Но мы очень старались, чтобы он не родился.
Вскоре все это превратилось в повседневность и я заметил, что Либби стала менее пылкой. Обитатели Атторни-стрит злословили на наш счет. У Либби были ландслейты, и они написали ее родственникам, оставшимся в покинутой нами стране, о мерзостях, которые мы творили. Кое-кто даже грозил депортацией. Мы строили планы о переселении на Запад. Где-то в Орегоне существовали остатки подлинных коммун, основанных социалистами и утопистами. Коммуны разваливались оттого, что у каждого из их членов были собственные идеи не только относительно того, как освободить человечество, но и относительно того, как копнить сено и доить коров. Многие обленились и отказывались работать. Некоторые сошли с ума. И среди всех этих планов — сенсация: некий русский революционер, приговоренный к двадцати годам каторги в Сибири, ухитрился бежать и, проплутав недели и месяцы по лесам и тундрам, добрался до Америки. Он достиг Тихого океана и, по слухам, без билета проник на грузовое судно, направлявшееся в Сан-Франциско. Вы мне не поверите, но сейчас я не могу вспомнить, как он называл себя. Барушин, что ли? Нет. Калужин? Тоже нет. Вот она старость — забываешь имена. Я говорю о нем в своих воспоминаниях. Оказалось, что он вовсе никакой не революционер, а уголовник — лгун и мошенник. Он был приговорен не за то, что бросил бомбу, как нам рассказывали, а за грабеж. Но не будем ставить телегу впереди лошади. Тогда он казался нам столпом революции, и вот он приехал в Нью-Йорк и не разглашает свое подлинное имя, потому что намерен вернуться в Россию. Еврейская пресса напечатала объявление о том, что он будет выступать в одном из самых больших залов в центре города. Намекали даже на то, что он — взбунтовавшийся отпрыск русских аристократов. Все было ложью. Кроме одного: он был великороссом, не евреем — огромным малым, белокурым, голубоглазым и говорил он на правильном русском языке. В глазах наших товарищей это было знаком особого отличия. Слишком многие гости из России были нашими братьями — низкорослыми и темноволосыми, — все они говорили по-русски с акцентом. Слава приезжего была так велика, что сотни верных, пришедших слушать его, не были допущены в зал. Они остались стоять снаружи — и я среди них. Случилось так, что я опоздал. Морису было поручено представлять его, и у Либби было место в первом ряду. Естественно, я не мог расслышать, что он говорит, но у этого московита был львиный голос. Я вспоминаю, что, послушав этот голос в течение десяти минут, я сказал кому-то из стоявших рядом: «Он такой же революционер, как я татарин».
Возможно, вам удастся написать об этом целый роман, но я вам сообщу лишь простые факты. Либби влюбилась в него. Она мне сказала об этом потом: она, по ее словам, раз взглянула на него и поняла, что участь ее решена.