В быту и близком общении Андерсен был невыносим или почти невыносим. Он был как ребёнок в худшем смысле этого слова. Среди взрослых уже не осталось наивных людей, полагающих, что дети добры, неэгоистичны... Андерсен был невыносимо обидчив, требовал постоянного внимания, его нужно было слушать с глубоким вниманием, как пророка. Он обижался на всё. Только теперь он сам научился понимать в бессонные ночи, как много физических сил вытянули у него попытки проникнуть в высший свет, унижения критиков, унижения образования. Все, все, все давали ему понять, что он — лишний на свете, лишний среди людей, лишний в высоком кругу, лишний среди образованных людей, лишний среди путешественников, лишний, лишний, лишний... Бессонная ночь с болями заверяла его, доказывала, что он лишний и среди людей.
Чувство юмора приходило на помощь всё реже. Оно тоже засыпало. Оно затихло.
С 1866 года по день смерти 4 августа 1875 года Андерсен жил в предельно щедрой, искренней в дружбе, самозабвенной в любви к нему семье.
Он уже давно был гражданином мира. Он был Гулливером сказки, и ему была мала одежда Дании.
Когда он возвращался из своих поездок в Данию, у него было чувство, что он, как змея, сменив кожу, вынужден теперь вновь натягивать свою старую кожу, о которой он стал забывать.
После 1864 года он перестал видеться со своими многочисленными немецкими друзьями. Он уже Не мог жить среди них. Слава пришла к нему из Германии, но после поражения Дании от Германии он стал внегерманцем. Он обрёл в себе абсолютного датчанина, который переплавил трудности космополитизма в долг патриотизма. Германия не отказывалась от него, она его любила, но он отказался от неё. В конечном счёте, понимал он, цивилизованная старушка Европа отказалась от Дании, отдала её на полуцивилизованное растерзание. Европа показала, что она всегда эгоистична и позволяет быть эгоистичными каннибалам в любой стране, которая сильнее, чем та, что обречена на съедение... Каннибалы были выше — они употребляли мертвецов в пищу, а цивилизованные государства позволяли себе роскошь закапывать их в землю, отдавая на съедение земным червям... О цивилизация... О времена, о нравы — мы произносить не будем, это было бы абсолютной пошлостью. Времена всегда одни и те же...
Насмешки... Зависть... После заграниц...
Лицо молодого Андерсена было совершенно оригинальным, с очень живыми чертами, постоянно находившимися в движении. Когда он говорил, никто не замечал некрасивости его лица, чувства усиливали благородством каждую чёрточку. Но стоило ему замолчать, как черты лица словно начинали воевать друг с другом, каждая чёрточка — будь то крылья носа, или носогубная складка, или линия губ — находились в состоянии молчаливой вражды.
Лицо его теряло загадочность в молчании, становилось совсем некрасивым, в самой отчуждённости этого лица было нечто обречённое, тягостное. Это было лицо, которым руководила внутренняя мысль, нисходившая откуда-то, чему нет никакого названия...
Он был разговорчив — обычно признак несдержанности натуры или той глубокой одинокости, о которой мы предпочитаем не думать, замечая её в других, потому что мы слишком хорошо знаем: мысли о чужом одиночестве ведут к одиночеству собственному.
Слова его были его спасением.
Он с детства казался странен. Мальчик, почти не помогавший по дому в своей бедной семье, не желавший учиться ремеслу, которое давало возможность прокормиться в этой голодной жизни, постоянно мечтавший о чём-то неопределённом, «поедавший» книги одну за другой, способный говорить о чём угодно в чьём угодно присутствии, рассказывавший занимательные истории детям, взрослым, уставшим родителям, бабочкам, курам, деревьям, лужам, реке, цветам, в которых он души не чаял и к которым тянулся так, будто и вправду был в какой-то прошлой своей жизни цветком, — он сразу же обращал на себя внимание; это можно было считать эгоцентризмом, а можно было именовать абсолютной открытостью, что могло ждать его в жизни, если бы он не был охраняем? Его ждала бы скорая случайная смерть: от болезни, ножа, голода — выбор велик. И как он выжил? Вот самая большая загадка этой натуры. Он страшился своей открытости, пока не осознал, что эта открытость, постоянная устремлённость в собственную беспредельность и есть спасение от жизни, потому он и пошёл навстречу этой жизни, абсолютно ничего ему не сулившей, а в результате — редкостное для его положения восхождение на вершину славы. Уже с раннего детства благодаря походам с отцом в лес он научился входить в природу, а ведь не каждому открывает она свою лёгкую дверь, тяжелее которой нет ничего на свете.
— Посмотрите на его длинный нос! У меня такое чувство, что это не нос, а хоботок. И когда мы отворачиваемся, он заглатывает пищу своим сногсшибательным хоботом.