— Ты не должен идти со мной, — отвечала мать и с силой выдёргивала свою руку. А он всё не отпускал её. Вдруг она вырвала руку и исчезла. Туман поглотил её, сын бросился вслед за матерью, но не догнал.
Он рассказал Торвальдсену свой сон.
Тот пожал плечами:
— Ваша матушка кажется больна?
— Она больна, и я ничего не могу сделать для неё, — вздохнул Андерсен.
— Почему же вы покинули её? — поинтересовался скульптор с присущей ему грубоватостью человека, привыкшего к победам над камнем и мрамором.
Андерсену стало стыдно.
— Но я ничем, совсем ничем не мог бы помочь ей.
— Разве ваше присутствие не облегчило бы её участь?
— Думаю, что нет. — Андерсен задумался, опустив глаза.
То, в чём не решался он себе признаться, вытащил на свет великий скульптор: он боялся общения с ней, боялся стыда, она же умоляла его взять её к себе из своей богадельни...
И кем бы он стал, если бы это сделал. Он стал бы подёнщиком, как она, и только. Пришлось бы служить: он мог выпрашивать деньги под залог своего таланта, но выпрашивать деньги ещё и для матери, которая не позабыла бы о выпивке, а здесь, в Копенгагене, сделала бы его полным посмешищем, и такие, как Хенрик Херц не преминули бы прополоскать его имя на страницах книг и журналов. С её пьянством, бьющей в глаза провинциальностью, кем бы она была? Пугалом города? С вечной гордостью за сына. Если в Оденсе это было, по крайней мере, понятно и простительно, то здесь, в столице — непонимаемо и осуждаемо.
Андерсен поднял свои голубые глаза на Торвальдсена. Их взгляды встретились. Торвальдсен увидел перед собой глаза вечного ребёнка. Разве дети часто думают о матерях — и он сказал, чтобы Андерсен не терзал себя у него в доме и не заплакал бы с присущей ему открытостью:
— Всё будет хорошо, мой дорогой друг, всё будет хорошо. Мы никогда не научимся разгадывать сны... — И Торвальдсен пристально посмотрел на будущего сказочника.
Последний отвёл глаза.
Придя домой, Андерсен почувствовал, что матери больше нет на земле. Кому расскажешь об этом своём страхе за мать?
16 декабря пришло письмо от Йонаса Коллина. Он сообщал, что старая мать Андерсена умерла...
Он остался один на одинокой земле — один и под звёздами, и под солнцем. Навсегда один — признался он себе, ибо понимал: он уже никогда не обзаведётся семьёй, никогда не будет у него детей... Разве все вместе эти люди датской колонии будут любить его: Биссен, Бёдтхер, Кюхлер... Торвальдсен?..
Как это всё-таки странно: умерла его мать — единственная половина, связывающая его с родом Андерсенов. Пресёкся род. Одинокий, бессемейный, как будет он существовать на земле? Но даже и в эту трагическую минуту он не мог оторвать мыслей от письма Коллина-старшего. В письме сообщалось, что Хейберг не рекомендовал его водевиль «Агнета» к постановке в Королевском театре, не нашлось также ни одного издателя, пожелавшего выпустить в свет его опус... Остаётся издание за свой счёт...
В начале января Эдвард Коллин сообщил ему, что «Агнета» не понравилась Копенгагену...
Смерть матери, неудача с произведением, которое — он мечтал — подарит ему славу и деньги. Зачем жить? Для кого жить? Для чего жить? Не-из-вест-но...
Эдвард Коллин не забыл упомянуть и о резком отзыве Мольбека на его «Стихотворения».
Ну зачем, зачем он покинул Оденсе. Пусть бы его унижали в этом городе, а не в столице. Если «Агнета» — слабое произведение, значит, путешествие ничему не научило его... Ничему. Не изменило к лучшему.
Три недели шли письма из Рима в Копенгаген и обратно. Переписка с Коллинами затягивалась. И только вечный друг его — Генриетта Вульф спасала своими добрыми строчками. Вот уж поистине — добрый эльф его жизни.
Хотелось умереть. Но мысль о смерти всегда помогала ему выжить.
Любое обидное слово застревало в душе Андерсена и давало плоды — сразу или со временем, но ни одно из них навсегда не пропадало, не исчезало. Он обдумывал обиды, хотя меньше всего ему хотелось думать о них...
Он не понимал в особо чувствительные минуты своей жизни, почему Бог не думает о нём и не помогает ему. Роптал и потом всегда искренне сожалел об этом.
Он жил во имя искусства. Ему ничего не нужно было от этой жизни, кроме возможности быть понятым людьми. Он не хотел славы, говорил он себе, он хотел сопонимания. Хотя в сокровенной глубине всегда осознавал, что не может без славы, без восторгов. Признание даёт пищу душе, усладу одиноких дней. Он ото всех требовал участия: у Коллинов, у Генриетты Вульф, у Риборг Войт, у Йенни Линд. Его одиночество требовало сочувствия. А его глубоко унижали равнодушным тоном, если же он замечал, что его обижают сознательно, то каменел, а потом вдруг был способен на сумасбродные поступки... Он понимал это — но это понимание ничего не меняло, не делало его душу равнодушной к обидам, пусть даже самым мелким. Такое поведение опустошало его, порой, надолго. Он мог днями не выходить из дома, страдая. Ранимость его была редкой и невыносимой для тех, кто был рядом.