— А вы знаете, Федор Иванович, — обратился он к Шаляпину, сопровождая его на прогулке перед обедом, — а вы ничего не знаете, потому такой вялый. Душевные недуги нужно любопытством лечить, запомните, мой великий земляк!
— Это знаю, — отозвался Федор Иванович, кося взглядом влево, на бредущего целителя недугов телесных.
— А я хотел о другом, еще не договорил всего, — продолжал спутник. — Знаете ли, что говорил премудрый мсье Франс по одному интереснейшему поводу? Как-то зашел разговор, кого и как изучают на свете. Англичан — по специальным трудам, французов — по романам Бальзака и отчасти по стихам Верлена. Немцев когда-то изучали по трудам их философов, — кому же неизвестно, что эта нация, готовясь к энергичным действиям, долго тезисы и антитезисы придумывала… Ну, а…
— А что о нас, о русских? — уже оживляясь, поправляясь, сбрасывая с плеч недуг и тяжесть, перебил Федор Иванович. — Любопытно, хотя и весьма близко лежит — самому можно догадаться, — добавил он, обмозговывая только что выслушанное.
— А нас, русских, изучать следует по Ключевскому и Шаляпину, — многозначительно, ставя слова в некую разрядку, сказал, полуостанавливаясь, давний приятель.
— Хватил! По Шаляпину! — расхохотался Федор Иванович, чувствуя облегчение в полную силу, готовый обнять и расцеловать целителя не только телесного. — Шаляпина, надо же! Это как же прикажете понимать, батенька? — на горьковский манер спросил он.
— Весьма и даже очень понятно, Федор Иванович, — ответил спутник. — Ключевского читаем, вникаем, узнаем, а Шаляпина надо в «Борисе Годунове» видеть: увидел, услышал — больше половины русской истории уразумел.
Федор Иванович остановился. Ему казалось, что для полноты исцеления его духа необходимо быть уверенным, что все сказанное спутником в действительности правда, иначе говоря, это не выдумка. Анатоль Франс превосходный писатель и, как видно, удивительнейший, достойнейший, тончайший человек!
— Так и сказал? — спросил Федор Иванович и, получив в ответ двойное «да» и несколько утвердительных кивков головой, проследовал, постукивая тростью, дальше, спокойно вдыхая и выдыхая утренний воздух Парижа. Рядом следовал и что-то повествовал врачеватель телес и душ, но Федор Иванович по великому своему эгоизму уже не интересовался своим спутником, — он был озабочен собою, своей персоной, ибо вечером предстояло петь ему, а не врачевателю. Врачеватель, по крайности, может прийти и послушать, посмотреть, проверить сказанное Анатолем Франсом.
Когда Федор Иванович пел в концерте или одну из своих партий в оперном спектакле, для него всегда одинаково, на одном звуке, в одном ключе тянулся тот день — с утра до вечера, до времени отъезда в театр. Но была одна опера, в которой он говорил о себе, о своем состоянии, чужими словами произносил свои мысли, свои взгляды, и этой оперой был «Борис Годунов».
— Царю и роль царская, — сказал однажды Москвин, не желая ни льстить, ни тем более преувеличивать. — Другой бас Годунова коронной ролью не назовет. У тебя все коронные роли, а эта самой матерью природой для тебя созданная.
И для этой оперы особо приготовляли себя к услугам Федора Ивановича и утро, и полдень, и предвечерие, перед отходом в театр. Страдания человека давнего времени, человека в царской мантии, изображал великий Шаляпин.
Ко всем гениальным особенностям характера и дарования его на чужбине прибавлялось еще нечто: острая, боль вызывающая тоска по родной земле. Эта тоска, угнетая и даже преждевременно физически искажая облик Федора Ивановича, усердно помогала ему в его работе, но — только в одном случае: когда он играл царя Бориса.
Ему легче было и отраднее, когда он пел знаменитые арии, — словно для него одного созданные гением Мусоргского. Играя Бориса Годунова у себя на родине, Федор Иванович не раз поражался тому умению, с каким он изображал страх, величие и смятенную совесть человека не простого по должности своей — человека, поставленного над всеми другими людьми: царя. Словно он, Федор Иванович, был когда-то царем и навсегда запомнил и повадку царскую и — самое невероятное — последние минуты жизни безумного, одинокого в своем покаянном состоянии государя.
Однажды в Петербурге, исполняя в этой опере арию «Достиг я высшей власти», пел он особенно проникновенно, хотя ничего особенного и не было в тот день в его пении, оно всегда было на грани недоступного и непостижимого для любого другого певца и актера. Но он чувствовал, что поет как-то не так, как обычно, — он поет для своего друга, который сидит вон там, налево, в темном углублении литерной ложи.