Иногда Петьку Можаева с собой прихватывал, внука того Степана Ивановича Можаева, что с семейством в Камышине обосновался, того самого, к которому Николай Сергеевич заглянуть намеревался. Строго говоря, Петька то же в Камышине с дедом и родней проживал, но в последнее время в Саратов зачастил. Бывало, по несколько суток во флигелек пробирался, — в дом зайдет, со всеми поздоровается и тут же с Данилычем куда-то уходит, где копеечкой, где съестным-несъестным разживется, потом в людской сидит да Кузьминишны стряпню нахваливает, но уж не ради ее щей были эти подвиги. А ради чего?
Видели бы вы ресницы Розы, нежный румянец на ее щечках! Видели бы, как ласково брала она скрипочку, как слегка наклоняла головку, как нежно обнимала пальцами смычок, как свободно и крепко удерживала гриф, с легкостью подчиняя свободное течение музыки. Правда, случалось это все реже. Все чаще скрипка оставалась в футляре, а Роза стыдливо прятала красные, распухшие, потрескавшиеся руки. Однако жаловаться не жаловалась, наравне с матерью лоханничала[51]. Но уж до исподнего Фая ее не допускала. А Кузьминишны бы воля, так и до прачечной не допустила бы: «Да что ж, разе Горский спрашивать станет? — вздыхала та. — Вон и люди его волками смотрят… Того и гляди набросятся. А и бежать-то некуда. Везде беда, везде ужас творится».
К счастью, тогда-то Зинаида Ивановна с саратовщины вернулась, а чуть позже — Василий Николаевич с семейством из Белой прибыл. И вот сидят они вместе, темновато на кухне, сыростью пахнет, зато от печки тепло, в печке огонь сопит да похрапывает, — и сердцу отраднее, спокойнее становится. Даже Трофимыч поохает-поахает да улыбнется. Вместе — оно всегда легче, ежели единой семьей. А родство не все кровью вяжется. На Троицу подружки кумятся, у новобрачных семейства роднятся, и во Христе свои узы имеются. А уж как голод да горе роднят! — когда люди друг друга беречь стараются.
Первым на долю жителей флигелька горе выпало. Неожиданное, непредвиденное, еще неведомое для девочек и безутешное для взрослых.
Едва от дороги оправились, — у Ванечки жар начался. Отселили его в дальнюю комнатку, где Фая с Розочкой жили (те к девочкам пока переехали), — там, в дальней комнатке, тише, бесхлопотней было. Даже вторую, дальнюю от входа печь растопили, чтобы хворь поскорее выгнать, порошки какие-то болезному давали, Кузьминишна заговоры бормотала. Но коли Бог приглядел, — ни врачи, ни заклинанья не помогут. Два дня Ванечка хуже и хуже был. Поленька места себе не находила, так хотелось братика поласкать, с ладошками его, нежными да мягкими, поиграться, а ее даже пускать к нему перестали. Уж она просила-просила, — все равно не пускали, только молиться и оставалось. Поплачет-помолится-заснет, поплачет-помолится-заснет, — вот и не услышала, как однажды ночью шумиха поднялась, а к утру все кончено было, — не стало у нее братца. Потом батюшка с дьячком приходили, потом к похоронам готовились, младенчика умывали, гробик маленький посреди комнаты ставили, чтобы попрощаться.
Поля боялась и не хотела видеть Ванечку неживым: непонятно, зачем прощаться с тем, кого уже нет, и как это его нет, если он все еще тут. Но он лежал, словно маленький ангел в белоснежном простеньком платьице, с бледным личиком в обрамлении светлых кудряшек, и казалось, просто заснул, вымотавшись в жару и бреду, заснул для этой жизни, чтобы пробудиться в другой, которую не видит глаз человеческий, зато достигает молитва сердечная. И покой заполонил душу Поли, и постыдная неловкость от того, что не чувствовала она той боли, того отчаяния, которые замечала у взрослых.
Почему-то стесняясь мамы с папой и бабушки, Поля открылась одной лишь Кузьминише, готовая встретить упреки, но та только голубила да по головке гладила:
— А ты не спеши, не спеши понимать. Успеешь. И намучиться, и наболеться успеешь. А пока матушку с батюшкой поутешь. И самой полегчает.
И Поле действительно легчало. Видно, так уготавливали ее силы небесные к новым бедам-несчастьям.
Сорока дней с Ванечкиной смерти не прошло, — новая беда стряслась. Погибло камышинское семейство, вместе с дедушкой Николаем Сергеевичем погибло. Он как раз у шурина, у Степана Ивановича, тогда гостил.
Внук Степанов, Петька, в отлучке был. А как пришло время вернуться, к дому подходить стал, так от соседей узнал, что беда у Можаевых приключилась, — злые люди в дом ворвались. Крик поднялся, стрельба, шум. Потом поутихло все, потом видели, как налетчики эти мешки с хозяйским добром из дома вытаскивали, в хозяйские же подводы кидали, да на хозяйских же лошадках к себе увозили. В Комбед[52] вроде. Тех, кто дома был (а дома все и были, обедали), никого в живых не оставили, ребятишек малых и тех не пощадили. Все вверх дном перевернули. Уходя дверь настежь оставили, — и не стыдно им мерзость свою напоказ выставлять. Звери, не люди!