Но что же лежит, как материнское лоно всего эллинского, позади гомеровского мира? Гомеровский мир, благодаря исключительной художественной точности, спокойствию и чистоте линий, поднимает нас над чисто материальным сплавом: краски этого мира, благодаря художественной иллюзии, кажутся нам светлее, мягче, теплее, люди – лучше и симпатичнее в этом красочном, теплом освещении. Но что мы увидим, если, не руководимые и не защищаемые рукой Гомера, вступим в мир, предшествовавший Гомеру? Сплошной мрак и ужас, плоды привычной к отвратительному фантазии. Какое земное существование отражают эти отталкивающе-ужасные теогонические сказания? Жизнь, в которой правят лишь дети Ночи: раздор, любовное вожделение, обман, старость и смерть. Представим себе тяжелую атмосферу Гесиодовской поэзии, но только еще более сгущенную и мрачную, без всех смягчений и очищений, которые нисходили на Элладу из Дельф и многочисленных обиталищ богов; приправим этот сгущенный беотийский воздух мрачным сладострастием этрусков; такая действительность заставила бы нас создать такой мир мифов, в котором Уран, Кронос и Зевс с его титаномахией показались бы нам облегчением; в этой душной атмосфере борьба является счастьем, спасением, а жестокость победы – вершиной ликования жизни. И как понятие греческого права развилось в действительности из убийства и его искупления, так же и более благородная культура берет первый победный венок с алтаря искупления убийства. Вслед за этой кровавой эпохой вглубь греческой истории тянется волнистая борозда. Имена Орфея, Мусея и их культы показывают, к каким последствиям стремилось непрестанное зрелище этого мира борьбы и жестокости, а именно к чувству отвращения к жизни – к пониманию этого бытия как искупляющего наказания, к вере в тождественность бытия и виновности. Но как раз эти последствия не являются исключительно эллинскими: в них Греция соприкасается с Индией и вообще с Востоком. На вопрос: «К чему эта жизнь борьбы и победы?» – у эллинского гения был готов еще и другой ответ, и он дает его на протяжении всей греческой истории.
Чтобы понять его, мы должны исходить из того, что греческий гений признавал это некогда столь страшно проявлявшее себя стремление и оправдывал его, в то время как в основе орфического направления лежала мысль, что жизнь, имеющая своим корнем такое стремление, – не достойна того, чтобы ее прожить. Борьба и жажда победы были признаны, и ничто так резко не отделяет наш мир от греческого, как выводимая отсюда окраска некоторых этических понятий, как, например, <вражды (>Эриды<)> и зависти128.
Когда путешественник Павсаний во время своего странствия по Греции посетил Геликон129, ему показали очень древний экземпляр первого греческого дидактического стихотворения – «Труды и дни» Гесиода, записанный на свинцовых листах и очень попорченный временем и погодой. Тем не менее он мог разобрать, что в противность обычным экземплярам в его начале не было маленького гимна в честь Зевса130, он прямо начинался так: «Две богини Эриды есть на земле». Это одна из самых замечательных эллинских мыслей, достойная того, чтобы неофит запечатлел ее в своем уме у самых врат эллинской этики. «Одну Эриду, если имеешь разум, можно столь же хвалить, сколь порицать другую, потому что нрав совершенно различный у этих богинь. Ибо одна, жестокая, требует злой войны и вражды! Никто из смертных не любит ее, но под игом нужды люди должны оказывать почести тяготящей Эриде, как повелели бессмертные. Ее родила, как старшую, черная ночь; другую же, как много лучшую, Зевс всевластный поставил на корни земли и средь людей. Она и негодного человека побуждает к работе, и если тот, кто не владеет ничем, на другого, богатого, смотрит, то и он, подобно ему, торопится сеять, сажать и свой дом приводит в порядок; сосед в состязанье вступает с соседом, который стремится к достатку. Эта Эрида хороша для людей. Даже гончар с гончаром враждует, плотник с плотником, нищий завидует нищему, певец – певцу»131.