Стена сначала знакомо кончилась с одной стороны, затем улица окончательно переродилась в парковую аллею. Бронзово-лимонные кустарники стояли тяжелые от сырости, сизая туча нависала непролитым дождем, спускался по склону туман, и страшно было коснуться ветки, зацепить край облака рукавом. Встретился давешний лев без лапы, мокрый, темно-серый, с пальчатым желтым листом, прилепившимся к морде, и льва Вера тоже постаралась не заметить, не узнать, мало ли их в этом городе, бродячих каменных львов…
Мало ли их в этом городе,
Бродячих каменных львов…
Она приостановилась, беззвучно обкатывая на губах слова, случайно попавшие в ритм, несовершенные, качающиеся, оглушенные придыханием окончаний; но еще немного — и стихи, они всегда получаются вот так, спонтанно, из ничего, и тянут за собой нить, и сами собой плетутся в узор, а потом подхватываешь, пробуешь на вкус и на слух, подбираешь точное звучание, досочиняешь и шлифуешь, мучительно стараясь не потерять за давно отточенной техникой первоначальный импульс, живое, возникшее само по себе, чуть большее, чем внешний набор тех или иных ритмичных слов…
Мало ли их в этом городе…
Что происходит со временем, когда рождаются стихи? Я никогда не пыталась узнать, не замечала, не отслеживала; но несомненно, что время не остается прежним, выходит из русла обычного своего течения, с ним может произойти все, что угодно, потому что рождение стихов сообщает реальности свои законы. Измерить, исследовать, посчитать — значит потерять самое главное, то, без чего нельзя… Я и не буду. Бережно-бережно — не упустить, не отпустить, но и не придавить, не примять, словно крылья бабочки или росток первоцвета, — постараюсь приручить, вырастить и, пока не получится записать, запомнить наизусть.
Она пошла дальше, тихонько шепча, проговаривая про себя нарождающиеся строки, и время потеряло значение, отползло, пристыженное, нивелированное, куда-то в сторонку; не мешай, не бери на себя слишком многое, в конце концов, ты всего лишь время, и не больше. Мало ли их в этом городе… мало ли в этом городе… мало ли вас… нет, все-таки их…
— Вы не скажете, который час?
Вера вздрогнула.
Произошло самое страшное; то, что случалось с ней часто, но менее страшным от этого не становилось. Потом, когда стихотворение уже станет живым — пускай только одна строфа, пускай далеко не все рифмы подобраны, а строчки подхвачены, далеко не все аллитерации на своих местах, тонкая ткань еще вариабельна и гибка, большая часть слов будут изменены и подобраны точнее, но жизнь успела зародиться и немножко окрепнуть — потом можно. Но вломиться извне сейчас, в моменте рождения, таком еще нежном и зыбком — значило убить, прихлопнуть не глядя бабочку, наступить каблуком на росток.
Все решают мельчайшие доли секунды. Время.
— Вы не скажете, который час?! — повторила она требовательнее: приземистая рыжая девчонка, вся в веснушках, Веру всегда по-детски умиляли такие вот рыжие, солнечные люди. Увидела себя ее глазами — сумасшедшую старуху, бормочущую что-то себе под нос в одиночестве на вершине холма…
И внезапно, точь-в-точь как тогда — «красиво?» — раскрылся перед глазами немыслимо широкий горизонт, и город внизу, и лоскутная мозаика крыш, и башенки, и купола, и грандиозная высотка отеля; и закружилась голова, и с запозданием пришла мысль, что вот же, я слышу слова этой девочки, ее хрипловато-звонкий голосок, я вижу ее всю вполне четко, с этими ее веснушками, с кучеряшками над ушами, с бело-зеленой ленточкой, продетой в петельку на вороте… получилось?! Я сама не заметила как — но все-таки ускорилась, разогналась, сумела догнать общее время?..
Вот только стихи. Но стихи придут еще. Наверное.
Она, рыженькая, спросила, который час. А у меня нет часов… И сбились настройки на мобильном.
— Восемь, — странно ответила девочка сама себе. — Восемь ровно.
За ее спиной, далеко внизу, там, где совершенную ткань города грубо проткнул высотный карандаш, ближе к его остроконечной верхушке раскрылся яркий оранжево-сизый цветок. Беззвучный, нереальный и потому невероятно, нездешне красивый.
Вера завороженно смотрела, как он распускается все ослепительнее и шире.
Грохот и гул, и сотрясение земли, и отголосок далекого всеобщего крика донеслись до нее уже потом.
— Финальная катастрофа — беспроигрышно сильный ход. Лучше им не злоупотреблять, и я стараюсь… Но не всегда получается.
Все дело в том, что у коммуналов чересчур дофига времени. Я помню, я сам был таким. А когда чего-то дофига, то оно и нафиг не надо. Все мысли о том, как бы от этого избавиться. Как бы вернее убить.
Не могут же они все время жрать. И трахаться тем более не могут, хотя хотелось бы, кто ж спорит. Еще они любят постоянно менять шмотки, особенно бабы, колоть татушки и черт-те что творить на башке с помощью парикмахерских девок. Но времени, пустого, вязкого коммунального времени у них все равно больше, чем надо.
И тогда они идут, обхохочешься, в дом-беседу. То есть, по-нормальному, в дом-базар.