Речь бывшего фронтовика вызвала наружу все, что кипело в душе у каждого. Один за другим говорили члены комитета, говорили горячо, круто. Смена дала слово на два часа раньше срока выпустить паровоз. Два часа — это нелегко: рабочих рук в депо не хватает. Два часа — не шутка, когда на дороге не хватает паровозов. А для Белоногова слово его товарищей, наверное, ничто. Не почувствовал Белоногов ответственности комсомольца, не дорожит он ни своей рабочей честью, ни честью бригады…
Выступил и Серегин. Пока он каялся, бранил себя за доверчивость и проявленную халатность, язык у него ворочался трудно, нужные слова отыскивались мучительно, с натугой. Но, заговорив о Белоногове, распалился, заявил, что не желает «через кого-то терпеть такой срам», что и одного дня работать не будет с «этаким хлюстом».
Алешка с презрением поглядывал на его красное, бугристое, словно апельсиновая корка, лицо с длинными мокрыми губами, на прямой, будто срезанный затылок и удивлялся, что не замечал этого раньше.
Пожалуй, одна лишь Вера сидела молча. Но, взглянув на нее, Алеша понял, что сестра ненавидит его. И в этот момент она попросила слово.
Во время заседания Вера несколько раз испытывала состояние, какое бывает во сне: хотелось кричать от негодования, а голос вдруг пропал, хотелось подбежать к Алешке, отхлестать его что есть силы по бесстыжим щекам, но руки и ноги не действовали, словно их не было у нее вовсе. Она сидела ошеломленная и несчастная. Ей казалось, что товарищи не сводят с нее глаз, хотя никто не смотрел даже в ту сторону, где она сидела. Но, по мере того как шло заседание, возмущение вытеснило все другие чувства, и она порывисто подняла руку.
— Я не собиралась говорить, — неуверенно начала Вера. — Я думала, что все не так. Но теперь я не могу, я должна, я хочу, чтобы все поняли, почему так получилось у Алешки… у слесаря Белоногова. Он притирал кран. У него не получалось. Квалификации еще на грош, а самомнения на троих, не меньше. И он думал: «Четвертый разряд присвоили, а я в норму не могу уложиться. Что скажут?» Вот что его беспокоило. Свое «я». Не честь бригады, не обязательство, не ответственность — он о себе думал, только о себе. Это в его характере. Чтоб только не подумали, что он не справляется, ничего и никого не пожалел. Пусть он скажет, что это не так, пусть… — Вера на секунду умолкла, и все услышали ее дыхание. — Мне очень тяжело это, но я не могу… Надо что-то делать… Говорят, труд облагораживает. А у него… Может, надо было дома все это высказать. Но я считала своим долгом… И потом, дома уже не раз говорили… Вот и все. Я тоже за строгое наказание…
Она прислонилась к холодному железу сейфа и не села, а как-то бессильно опустилась на стул. И сидела опустошенная, с сухими от отчаяния глазами, с разлившейся по всему телу слабостью, какая бывает после тяжелой болезни.
Тем временем Маня Урусова, катая меж ладонями граненый карандаш, говорила:
— Много тебе сказали сегодня, Белоногов. Много очень горького, да зато верного, есть над чем подумать. И если ты хорошенько задумаешься, то и вывод сделаешь, какой следует. А крест на Белоногове ставить рано. — Она повысила голос. — Рано, товарищи. Он такой человек, что сможет выправиться. А мы поможем. Поэтому, я думаю, нужно ограничиться выговором. Послушаем Белоногова и будем голосовать.
Ждали в полной тишине. Никто не торопил его. Наконец он поднялся и, глядя в пол, проговорил чуть слышно:
— Здесь все правильно сказали. Я заслужил. Только я прошу… Я постараюсь… — И он сел.
Токарь снял свое предложение, и все проголосовали за объявление Белоногову выговора с занесением в учетную карточку.
Едва Урусова закрыла заседание, Вера медленно вышла из комнаты. Во дворе она накинула на голову шаль и вдруг увидела перед собой Алешу. Лицо его, такое жалкое еще несколько минут назад, было злым.
— Ну? — с вызовом сказал он. — Решила стать вторым Павликом Морозовым? Но памятника тебе не поставят, не надейся…
— Наглец! — прошептала Вера. У нее не было сил даже возмущаться. — Весь изоврался, запутался во лжи! Эгоист. Финики помнишь?
— Дорвалась до трибуны. Верх сознательности! Этого я тебе никогда не забуду!
Он ушел. Снег сухо заскрипел под его быстрыми шагами. Вера осталась стоять. Слезы душили ее. Внезапно сильные руки мягко обняли Веру, и она услышала голос Мани Урусовой, почувствовала на своей щеке тепло ее дыхания.
— Ну вот еще! Не надо, Веруха. Ну, неприятно, плохо, что говорить, а ты держи себя. Парень нелегкий, да не таких обламывали. Хватит, успокойся. Дай я тебе слезки утру. А ты знаешь, что плакать вредно: глазки выцветают? Тем более на морозе.
«Я знал, что ты поймешь…»
В это время в десятом классе «Б» вечерней рабочей школы шел последний урок. Пожилая учительница говорила с огорчением и недовольством:
— Садись, Черепанов. Двойка. Плохо у тебя с оптикой, а ты на уроке занимаешься рисованием каких-то бессмысленных узоров! Друг твой Белоногов еще лучше сделал — совсем не явился… Ты что, не слышишь меня? Можешь садиться… — И учительница нервно передернула плечами.